• Приглашаем посетить наш сайт
    Культурология (cult-lib.ru)
  • Когинов Ю. И.: Страсть тайная. Тютчев
    Книга вторая. Вещая душа.
    Глава 39

    Книга 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
    14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
    25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
    Книга 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
    14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
    25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
    36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
    Хронологическая таблица

    39

    Тютчев — из Петербурга в Овстуг Эрнестине Фёдоровне:

    «Да, моя милая кисанька, давно бы пора тебе вернуться. Надеюсь, что через неделю ты начнёшь серьёзно подумывать о своём отъезде.

    Здесь ничего нового, кроме того, что листья желтеют и падают. Погода, однако, держится, ещё бывают яркое солнце днём и великолепные лунные ночи, как вчера, например...

    Что вы поделываете? Как вы себя чувствуете? Продолжается ли лечение кумысом? Какова способность к передвижению бедного Бирилёва? Скоро ли откроется школа, с отцом Алексеем или без него? С вами ли Иван?.. Что до меня, то моё здоровье недурно. Ноги ещё действуют, перемирие ещё продолжается, и я очень надеюсь, что они донесут меня до вокзала железной дороги, вам навстречу. Да, но я забываю, что это Варшавский вокзал. Всё равно, только приезжайте. Да хранит вас Бог».

    Три недели минуло с того дня, как Тютчев уехал из Овстуга. Как всегда, не мог найти себе места в деревне, торопился, спешил её покинуть, но оказался вновь наедине с собой, и в воспоминаниях опять возник отчий дом, родные и самые близкие люди.

    Однако вряд ли в этих чувствах Тютчева можно усмотреть противоречие, точнее, нелогичность его поведения. Он одновременно ведь принадлежал и самым близким ему людям, и, так сказать, всему миру и, как умел, истово, до самозабвения, посвящал себя этим привязанностям.

    Мы уже знаем причины, которые мешали ему долго оставаться наедине с родным Овстугом. Прибавим к ним ещё одну. Тонко подмеченную Иваном Сергеевичем Аксаковым: «Не получать каждое утро новых газет и новых книг, не иметь ежедневного общения с образованным кругом людей, не слышать около себя шумной общественной жизни — было для него невыносимо». Потому, как бы глубоко, мучительно он ни переживал горе и утраты близких, он находил и время и силы, чтобы ни на один день не отключалась его связь с событиями, касающимися судеб России и всего мира.

    Здесь мы уже рассказали о живейшем интересе Тютчева к судебному процессу над участниками «Народной расправы». Две недели, день в день, он сидит в зале суда, где среди публики и не встретишь людей его круга. Зачем это ему надо? Как и в самом разгаре франко-прусской войны, он хочет обо всём узнать из «первых рук», стать непосредственным свидетелем событий.

    Любой год его жизни — поездки, встречи, споры, новые и новые знакомства... Но мы с вами сейчас в тысяча восемьсот семьдесят первом году. И только одно, даже беглое упоминание о делах, которыми занят Тютчев в эту пору, может показать, как глубоко его трогало всё, что происходило вокруг.

    В конце 1870 года давний приятель Тютчева министр иностранных дел Александр Михайлович Горчаков заявляет в декларации, что русское правительство не считает себя больше связанным 14-й статьёй Парижского мирного договора 1856 года, ограничивавшей права России на Чёрное море. Борьба за реванш после севастопольского поражения велась длительная и настойчивая. И не только в дипломатических кругах — мешало жалкое и даже омерзительное поведение Петербургеких салонов, заискивающих перед иностранцами. Тютчев, где только мог, поддерживал патриотическую линию Горчакова. И вот Петербург читает его стихи «Да, вы сдержали ваше слово...» и «Чёрное море», где воздаётся слава и минувшему ратному подвигу, и нынешней гордой стати России.

    Но судьба России тесно переплетена с Европой, с судьбами славян. И Тютчев с головой уходит в деятельность Славянского благотворительного комитета, присутствуя на всех его заседаниях.

    Наконец — провозглашение Парижской коммуны. И снова кабинет Горчакова, где Тютчев с жадностью набрасывается на каждую новую депешу из Франции. Глаза бегут по строчкам, а в голове настоятельное и никогда не исчезающее: а что же в России, куда пойдёт она?

    А в России — суд. Над заговорщиками. Над теми, кто покушался на, казалось бы, незыблемые основы государственности... Вот почему целых полмесяца, как на службу, ходит и ходит он в зал суда, набив карманы газетами, в которых печатаются подробные отчёты о процессе, спешит к друзьям, знакомым, чтобы обсудить, прочувствовать, понять...

    Не просто, ох как не просто всё происходящее вокруг! Но он стремится разобраться в самом сложном, в пружинах, которые многим непосвящённым и не видны.

    В самый канун своего отъезда в Овстуг целый день проводит в Парголове, под Петербургом, в обществе братьев Ламанских. Владимир Иванович — академик, славист. С ним разговор неожиданный — чем больше число грамотных в стране, тем шире среда учёных, а это — прогресс всей России, всех славян. С Евгением Ивановичем — управляющим государственным банком, главой Всероссийского общества взаимного кредита — выяснение путей экономического развития, роли только что нарождающейся отечественной промышленности, финансов... Наслышан уже об этом от Ивана Сергеевича Аксакова. Но как и во всём, что занимает острый ум Фёдора Ивановича, тут хочется из «первых рук»...

    Новые встречи, разговоры, переписка с Аксаковым, с Анной. И все — о предметах общественных, политических, общегосударственных. Что-то оспаривает, к чему-то непримирим донельзя... А тут ещё повседневная деятельность собственного комитета цензуры иностранной, заботы служебные. И подчас такие, что не знаешь, куда от них деться. Надо проявлять все свои способности, собирать воедино волю, чтобы доказывать глупцам и откровенным подлецам, что цензура не должна быть петлёй на шее общества. Но все ли хотят это знать? Чуть допустил комитет послабление, рекомендовал для перевода стоящее зарубежное произведение — окрик, а то и хлыст.

    А крючкотворство, чинимое над отечественной словесностью и журналистикой? Сколько раз ему приходится отводить беду и от аксаковских изданий, и от большой русской литературы. А случаям, когда выручает от гнева верхов собственных сотрудников — Полонского, Майкова, — несть числа!.. Только всякий раз надобно тратить время, изматывать нервы, чтобы не то что убедить, а только как-то умаслить, умиротворить какого-нибудь разгневанного болвана. И лишь близким приходится признаваться, когда сталкивался с людьми, которым было вверено дело печати: «Все они более или менее мерзавцы, и, глядя на них, просто тошно, но беда наша та, что тошнота наша никогда не доходит до рвоты».

    — бросить им в лицо жалкое жалованье и уйти куда глаза глядят.

    Однажды, без малого двадцать лет назад, так и писал Эрнестине Фёдоровне в Овстуг: «Намедни у меня были кое-какие неприятности в министерстве — всё из-за этой злосчастной цензуры. Конечно, ничего особенно важного, — и, однако же, если бы я не был так нищ, с каким наслаждением я тут же швырнул бы им в лицо содержание, которое они мне выплачивают, и открыто порвал бы с этим скопищем кретинов, которые наперекор всему и на развалинах мира, рухнувшего под тяжестью их глупости, осуждены жить и умереть в полнейшей безнаказанности своего кретинизма. Что за отродье, великий Боже, и вот за какие-то гроши приходится терпеть, чтобы тебя распекали и пробирали подобные типы!..»

    Но что поделаешь, не он один — Пушкин, Некрасов в какую влезали кабалу и зависимость, чтобы как-то жить! А она, эта жизнь, требовала немалых расходов. Лишь одна снимаемая уже много лет квартира — на третьем этаже дома армянской церкви Святой Екатерины, на Невском, против Гостиного двора, — забирает значительную часть тютчевских доходов.

    Жильё на Невском проспекте приглянулось почти с тех пор, как, решив вернуться в Россию с неудавшейся дипломатической службы, Фёдор Иванович с большою семьёй немало лет ютился в неуютных и грязных гостиницах, снимал случайные квартиры. Лишь летом 1854 года Тютчев наконец-то сообщил жене в Овстуг:

    «Помнишь квартиру в доме армянской церкви, — третий этаж, немного высоко, окнами на Невский проспект, — ту, что мы с тобой смотрели в первый год нашего пребывания в Петербурге? Она тебе тогда очень понравилась, и ты несколько раз мне потом о ней говорила. Это четырнадцать прекрасных комнат с паркетными полами. Ну так вот, эта квартира будет свободна к половине сентября и с 1 октября её можно будет снять. Сам хозяин, старик Лазарев, давнишний друг нашей семьи, пришёл мне её предложить. Она сдаётся — с дровами, водой и освещением лестницы — за 1400 рублей серебром в год, да 100 рублей лишних за конюшню и сарай...»

    рабочий кабинет, в остатке только пять. Однако среди этих пяти — гостиная, столовая, буфетная, иными словами, помещения семейного пользования. Да ведь и прислугу — повара, камердинера, гувернанток — надо где-то селить. А если взять в расчёт, что три старшие дочери совсем взрослые, как говорится, на выданье, семья могла бы враз увеличиться. Так что никаких излишеств, впору лишь разместиться.

    Конечно, можно было бы снять что-либо подешевле, где-нибудь ближе к окраинам, не селиться в самом фешенебельном месте. Но на Невском — всё под рукой.

    Да кроме чисто житейских удобств существовали ещё и негласные требования того круга, к которому принадлежал Фёдор Иванович. С 1864 года он уже тайный советник, иначе говоря, обладатель одного из самых высоких придворных званий. Вхож к сильным мира сего, обедает иногда у самой императрицы. Значит, положение обязывает. Потому жильё не где-нибудь на Лиговке, в затрапезных дворах или с окнами на грязный канал, а на главной улице, в самом центре столицы. Однако если приличествующую его положению квартиру, хоть и дорого, можно снять, служить вывеской самому себе, постоянно заботиться о том, как себя «подать» в высшем свете, куда для него сложнее.

    «Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков, поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни с одною пуговицей, застёгнутою как надо, вот он входит в ярко освещённую залу; музыка гремит, бал кружится в полном разгаре... старичок пробирается нетвёрдою поступью близ стены. Держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадёт из его рук. Из угла прищуренными глазами окидывает всё собрание... Он ни на чём и ни на ком не остановился, как будто б не нашёл, на что бы нужно обратить внимание... к нему подходит кто-то и заводит разговор... он отвечает отрывисто, сквозь зубы... смотрит рассеянно по сторонам... кажется, ему уж стало скучно: не думает ли он уйти назад... Подошедший сообщает новость, только полученную; слово за слово, его что-то задело за живое, он оживляется, и потекла потоком речь увлекательная, блистательная, настоящая импровизация... вот он роняет, сам не примечая того, несколько выражений, запечатлённых особенною силой ума, несколько острот, едких, но благоприличных, которые тут же подслушиваются соседями, передаются шёпотом по всем гостиным, а завтра охотники спешат поднести их знакомым, как дорогой гостинец: Тютчев вот что сказал вчера на бале у княгини Н...»

    Портрет этот набросан современником Погодиным, давним сотоварищем по Московскому университету. А скольким людям ещё доводилось видеть таким этого завсегдатая света, в котором причудливо сливались воедино аристократичность ума и вызывающее нежелание казаться светским!

    — блеск выдающегося ума. И не знает, куда подчас деть шляпу, и неловко — это он-то, аристократ, проживший два десятилетия в Европе! — засовывает её под стул.

    В глазах степенного, постоянно себе на уме высшего света он нередко кажется воплощённым парадоксом. И мало кто в аристократических салонах задумывается всерьёз, что парадокс — вся окружающая жизнь. Надо не терять достоинства и надо льстить, вслух говорить комплименты, иногда даже подпустить источающий приторную патоку стишок, посвящённый той же императрице. И не из-за лести даже. Просто захочется подметить в ней что-то приятное, свойственное женщине. Потом он целыми днями терзается, уходит со званых ужинов и по продуваемым насквозь ветрами петербургским улицам, накинув на плечи клетчатую крылатку, бродит один до рассвета.

    А назавтра, кляня себя, он снова в знакомых домах. Зачем, почему? «Жизнь, которую я здесь веду, — признавался он, — очень утомительна своею беспорядочностью. Её единственная цель — это избежать во что бы то ни стало в течение восемнадцати часов из двадцати четырёх всякой серьёзной встречи с самим собою...»

    И теперь, осенью семьдесят первого года, ожидая жену и дочь, Фёдор Иванович чувствует себя посаженным в клетку: не ведает, куда себя бросить, чтобы только избежать одиночества. Но куда бы ни девался днём или вечером, к ночи больные ноги приводят его домой.

    Бесконечная, изнуряющая последние силы лестница на третий этаж. Четырнадцать комнат с высоченными потолками с лепниной. Мебель, обитая французским штофом. Мягкие, толстые ковры, скрадывающие шаги. Камины, зеркала...

    — в Царское Село, к домовладельцу Иванову.

    Однако огромная и пустая квартира пока ещё готова встретить своих жильцов.

    Дом сразу преображается, когда его порог переступает Мари: — Как давно я не была здесь! Кажется, прошла целая вечность. Ну, как там мои тетрадки с медицинскими лекциями, недоконченное вышивание и шитье? Сейчас возьмусь за всё, что не успела доделать...

    Овстугскими новостями, рассказами о торжественном освящении училища, милыми забавными подробностями деревенского житья заполнены домашние вечера, встречи со знакомыми. Подумать только — открылась её школа!

    Она так и восклицает: «Из моей школы», когда из Овстуга приходит большая посылка — письма учеников.

    «Здравствуйте, Мария Фёдоровна! Сообщает вам Евдокия, сестра Ивана Артюхова. Я уже знаю буквы и могу писать».

    А вот ещё письмо, ещё... Сколько же их тут? Десять, одиннадцать... Целых пятнадцать листков с ребячьими каракулями — словами привета и благодарности.

    — Мама, Николенька, папа! Вы только взгляните на эти листки из моей школы. Никто ведь не поверит, что написали мальчики и девочки, которые всего два месяца назад сели за парты!.. Ах, мои милые грамотеи...

    Послания из Овстуга Мари перевязала розовой ленточкой и уложила в шкатулку. Потом достала почтовую бумагу:

    — Надобно тотчас об этих письмах сообщить нашему Ванюше в Смоленск. Пусть порадуется вместе со мною...

    Фёдор Иванович помнит, как серьёзно отнеслась к делу старшая дочь. Он с восхищением отмечал в ней и такт, и талант педагога. Мог ли он тогда вообразить, что его младшая, его Мари, станет вдруг таким истовым школьным деятелем!

    Однако Анна окончила институт, а Мари пришлось самой добывать знания. Почему же в такой высокообразованной семье, где три дочери закончили специальные учебные заведения, образование четвёртой обошлось без официального обучения?

    Припомним: огромные коридоры Смольного института благородных девиц, и то здесь, то там шепоток: «Отец наших бывших воспитанниц, Дарьи и Екатерины, Тютчев и — Денисьева! Ай, ай...» Нет, не могла Эрнестина Фёдоровна решиться отдать в этот институт свою единственную дочь... Выходит, он, отец, как бы невольно захлопнул перед Мари двери этого учебного заведения, в котором только и могли тогда получить достойное образование женщины аристократического круга...

    Но теперь что ж пенять на давно уж случившееся, что ж вспоминать? Отцу остаётся лишь одно — благословить дочь и поддержать её намерения, к которым она пришла сама. Да, сама, наперекор стольким невзгодам.

    «Пожалуй, Мари нашла себя. Но дай, Боже, в самую первую очередь ей здоровья. Как и наметили, теперь надо собираться за границу, ехать в горы...»

    Однако отъезд откладывался. Возникали то одни, то другие неотложные дела.

    Бедный пёс Ромп начал кашлять, и его следовало немедленно отвезти к ветеринару, потом оттуда забрать. Разве можно эту умнейшую, милую псину, Сорванца по имени, если перевести его кличку с английского, оставить в лечебнице?

    Шоколадно-белый Ромп — любимец семьи. Фёдор Иванович в канун нынешнего, 1871 года специально заказал серебряное салфеточное кольцо в форме ошейника с выгравированными на нём стихами:  

    С Новым годом, с новым счастьем,
    Вот привет любви собачьей,
    Ты прими его с участьем.

    Ромп, виляя хвостом от удовольствия, преподнёс кольцо-ошейник старшей своей хозяйке, Эрнестине Фёдоровне, кому оно и было предназначено. Но Мари особенно привязана к своему любимцу. И кто же, как не она, должен отправить его к ветеринару, а затем заняться его лечением дома? Никому она не может этого доверить.

    Однако, конечно, не только забота о Ромпе держит её в Петербурге. В самом разгаре занятия в общине. Разве можно пропустить хотя бы одну лекцию, если их читают Боткин, Белоголовый, Манасеин, Бородулин и другие медицинские светила! А тут приближается торжество — освящение церкви в общине. Официальный, традиционный акт. Но от того, как он пройдёт, зависит многое. Обещала почтить своим присутствием сама великая княгиня Мария Фёдоровна, её полная тёзка, а иначе — бывшая принцесса Дагмара, а теперь жена царевича Александра и будущая русская императрица. Перед ней никак нельзя ударить лицом в грязь: Боткин не отступает от своей мысли открыть в Петербурге первые женские медицинские курсы.

    очередь показать. А дома садится за швейную машину — старенькую, вечно портящуюся, купленную по её настоянию совсем недавно. Надо сшить себе новое платье, белоснежную парадную косынку и фартук...

    Всё это так. Все эти хлопоты Мари помечает в своём дневнике, и мы, читая его через столько лет, понимаем, как страстно, забыв о собственном недуге, она увлечена общиной. А тут ещё Овстуг, школа. Закупаются учебные пособия и отправляются в Брянск...

    Об одном, истинно тревожном для неё обстоятельстве не сообщает она дневнику: о своей тревоге за Николая Алексеевича. Даже в больнице, под наблюдением врачей, он будет без Неё! Но нет, она не оставит его одного. Уже решено: если ей ехать на лечение за границу, поедут непременно втроём — она, мама и Николенька. Только пока об этом она не пишет в своём дневнике. И о своём состоянии — пока ни слова.

    Пока — до 14 февраля...

    Утром в понедельник, 14 февраля 1872 года, Мари не в состоянии встать с постели. Ночью поменяла две рубашки — обильный пот. И насморк. По-прежнему старается успокоить окружающих:

    — Простыла, к обеду пройдёт...

    Но уже у постели Боткин. Потом приходят Белоголовый, Елизавета Петровна Карцева... Настоятельные требования: немедленно выезжать.

    Температура ночью 38,2, утром 37,8. Затем она подскакивает днём до 38,9, держится вечером — 38,5. «Градусы, градусы...» Мари их вначале скрывает от родных, помечает для себя в дневнике и прячет его под подушку. Но, помечая «градусы», ничего всерьёз не записывает о том, как ей трудно. Только о том, что происходит вокруг: «В доме пропасть народу», «Николенька ездил в общину», «У папа́ сильно болят ноги...» И ещё: «Отправила посылку Мамаеву», «Написала письмо в Овстуг».

    В четверг, 2 марта, запись уже карандашом, в вагоне: «Отъезд из Петербурга». С Мари едет Елизавета Петровна Карцева.

    Карандаш торопливо помечает: Варшава... Берлин...

    — это конец пути.

    Конец...

    Двадцатого мая Карцева возвращается в Петербург, приходит в дом на Невском — ещё более строгая, чем обычно, в своём неизменном коричневом севастопольском платье.

    Отворачивает лицо, не может совладать с собой:

    — Положение Марии Фёдоровны таково, что она едва ли доживёт до осени...

    Тютчев опускается в кресло, низко роняет голову:

    — Эта весть для меня как смертный приговор.

    Но самую страшную весть приносит телеграф из Рейхенгалле 2 июня 1872 года. В тот день не стало Марии Фёдоровны Бирилёвой, урождённой Тютчевой.

    А через полгода неожиданно слёг сам Тютчев.

    1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
    14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
    25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
    Книга 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
    14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24
    25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35
    36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46
    Хронологическая таблица

    Разделы сайта: