• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой (tolstoy-lit.ru)
  • Пигарев К. В.: Жизнь и творчество Тютчева
    Глава четвертая. Лирик — мыслитель — художник

    ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

    Лирик — мыслитель — художник

    1

    Личная и общественная жизнь Тютчева прошла в стороне от большой дороги русской литературной жизни его времени. Связи Тютчева с литературными кругами были эпизодическими. Дошедшие до нас суждения его о литературе, о поэзии отрывочны. По ним трудно воссоздать сколько-нибудь отчетливую систему эстетических взглядов поэта.

    В воспоминаниях и письмах современников образ Тютчева как бы ограничен рамками светской гостиной. Даже Вяземский, непосредственный свидетель восторженного отношения Пушкина к стихам Тютчева, узнав о его смерти, оплакивал в нем остроумного и увлекательного собеседника и ни словом не обмолвился о поэте: «Бедный Тютчев! Кажется, ему ли умирать? Он пользовался и наслаждался жизнью и в высшей степени данным от провидения человеку даром слова. Он незаменим в нашем обществе. Когда бы не бояться изысканности, то можно сказать о нем, что если он и не златоуст, то жемчужноуст. Какую драгоценную нить можно нанизать из слов, как бы бессознательно спадавших с языка его! Надо составить по ним Тютчевиану, прелестную, свежую, живую, современную антологию. Малейшее событие, при нем совершившееся, каждое лицо, мелькнувшее пред ним, иллюстрированы и отчеканены его ярким и метким словом...»1. В известном стихотворении Апухтина «Памяти Ф. И. Тютчева» перед нами опять-таки возникает образ не Тютчева-поэта, а Тютчева-собеседника, чей ум сверкал «в кругу друзей», «в шуме светских фраз и суеты салонной»2. К. Пфеффель, неспособный по незнанию русского языка судить о стихах Тютчева, но восхищавшийся беседами с ним и ценивший его французскую политическую прозу, считал, что творческие силы Тютчева были скованы условиями современной ему русской действительности: «Родись и живи он во Франции, он без сомнения оставил бы по себе памятники, которые бы увековечили его имя. Родясь и живя в России, не имея другой аудитории, кроме общества, отличающегося скорее любопытством, чем познаниями, он рассеял на ветер, в разговорах, сокровища своего ума и мудрости, еще быстрее забытые, чем распространенные»3. Сам Тютчев, встретившись однажды со старым знакомым, который припомнил ему его давние остроты, не без горечи заметил: «Итак, вся жизнь ушла только на это...»4.

    Приведенные примеры (их можно было бы умножить) показывают, как односторонне воспринимали Тютчева те, с кем он больше всего общался. Был ли сам поэт удовлетворен той общественной средой, которая окружала его со времени дипломатической службы и до конца дней? Нет. В предыдущей главе уже цитировались высказывания Тютчева, не оставляющие сомнения в том, какое острое чувство негодования и презрения вызывало в нем порою светское общество. Нередко, оставив наскучивший ему пошлостью какой-нибудь салон, где его меткие слова только что возбуждали взрывы одобрительного смеха, он, углубленный в самого себя, часами одиноко бродил по улицам Петербурга. Э. Ф. Тютчева была права, утверждая, что, несмотря на кажущуюся любовь к светскому образу жизни, ее муж «все же никогда не был светским человеком в точном значении этого слова»5. Но в том-то и заключалась трагедия Тютчева, что, прожив всю жизнь в среде, менее всего способной его понять и оценить, он в силу классовых традиций, предрассудков и привычки не мог и не хотел переступить за ее пределы. Вечно на людях, он тем не менее был одиноким. Это хорошо почувствовал в нем Л. Н. Толстой. Узнав о предсмертной болезни поэта, он писал в одном письме: «... вы не поверите, как это меня трогает. Я встречался с ним раз 10 в жизни: но я его люблю и считаю одним из тех несчастных людей, которые неизмеримо выше толпы, среди которой живут, и потому всегда одиноки»6. И это одиночество в особенности остро ощущалось не Тютчевым-дипломатом, не Тютчевым-публицистом, не Тютчевым-цензором, а именно Тютчевым-поэтом. Недаром встречавшийся с ним в разных петербургских домах В. П. Боткин сделал следующее наблюдение: «... никто из посещаемых им мужчин и дам... не чувствует и не понимает поэзии его стихов»7. Ни в мюнхенском, ни в петербургском «большом свете» Тютчев-поэт не находил той «животворной воодушевляющей среды», в которой при болезненном недоверии к самому себе всегда особенно нуждался.

    Естественно задать вопрос, отзывалось ли и как отзывалось в поэзии Тютчева это отсутствие вокруг него «животворной воодушевляющей среды», в какой мере были сильны в его стихах мотивы одиночества? В свое время символисты и декаденты опирались на знаменитое тютчевское стихотворение «Silentium!» (1830?) как на проявление крайнего индивидуализма и даже эгоцентризма поэта, сознательно отгораживавшегося от людей. Действительно, казалось бы, трудно с большей определенностью выразить призыв к самоуглублению, к уходу в свой внутренний мир:

    Молчи, скрывайся и таи
    И чувства и мечты свои —
    Пускай в душевной глубине
    Встают и заходят оне

    Любуйся ими — и молчи.

    Но тема тютчевского «Silentium!» не одинока в русской литературе. Она появляется в ней вместе с первыми предромантическими настроениями. Еще Карамзин, разъясняя Дмитриеву свой отрывок «О любви», писал: «Я хотел единственно сказать..., что любовь сильнее всего, святее всего, несказаннее всего»8. Мысль о недостаточности слова для выражения всей глубины и сложности человеческих переживаний в особенности характерна для поэтов-романтиков. В «Разговоре книгопродавца с поэтом» (1824) Пушкин вкладывает в уста поэта, отстаивающего свою внутреннюю свободу, слова:

    Блажен, кто про себя таил
    Души высокие созданья...
    9

    Шевырев в стихотворении «Звуки» (1827?) утверждал, что только музыка может быть языком чувств; ни живопись, ни поэзия не в состоянии выразить их. О языке слов Шевырев говорит так:

    Он мне знаком: на нем я лепетал,
    Беседовал в дни юные с мечтами;
    Но много чувств я в сердце испытал

    О невозможности для человека найти слова, чтобы передать самые сокровенные свои думы и чувства, писал позднее Баратынский:

    Знай: внутренней своей вовеки ты
          Не передашь земному звуку...10

    («Осень», 1837)

    «Не верь себе» (1839):

    Случится ли тебе в заветный, чудный миг
    Открыть в душе давно безмолвной

    Еще неведомый и девственный родник,


    Набрось на них покров забвенья:

    Стихом размеренным и словом ледяным
    Не передашь ты их значенья.

    Можно установить известное родство между лермонтовским образом «родника» и тютчевским образом «ключей». Вторая строфа «Silentium!» читается так:


    Другому как понять тебя?
    Поймет ли он, чем ты живешь?
    Мысль изреченная есть ложь.
    Взрывая, возмутишь ключи, —
    — и молчи.

    Однако в данном случае неважно, существует ли между этими образами прямая зависимость (Лермонтов, конечно, мог знать стихотворение Тютчева, дважды напечатанное на протяжении четырех лет — сначала в «Молве» 1833 года, а затем в «Современнике» 1836 года). Гораздо важнее другое.

    Все эти примеры указывают на то, что в стихотворении Тютчева «Silentium!» развивается один из общих мотивов романтической поэзии. В основе его лежит противопоставление сильно и тонко чувствующей личности бесчувственному и равнодушному обществу. Но, будучи общим, этот мотив все же не является определяющим для поэтического сознания названных поэтов. У Тютчева же он варьируется в ряде стихотворений заграничного периода, тем самым становясь глубоко личным лейтмотивом его лирики.

    Мысль о том, что сокровенное «я» поэта остается недоступным для посторонних, нашла выражение в следующем небольшом стихотворении:

    Ты зрел его в кругу большого света —

    Рассеян, дик иль полон тайных дум,
    Таков поэт — и ты презрел поэта!

    На месяц взглянь: весь день, как облак тощий,
    Он в небесах едва не изнемог, —
    — и, светозарный бог,

    (Начало 1830-х годов)

    Несколькими выразительными чертами обрисован в этих стихах образ поэта, чьим жизненным девизом стало «Silentium!». Он может порою быть судорожно веселым, но это только личина, которую он на себя надевает. На самом деле между ним и «большим светом» нет ничего общего. В глазах света поэт чаще представляется рассеянным, угрюмым и даже диким, но все это лишь внешнее обличие, скрывающее внутреннюю его суть: он «полон тайных дум».

    В другом стихотворении, написанном в первой половине тридцатых годов, Тютчев еще резче заявляет о своей отрешенности от окружающей действительности:

    — Элизиум теней,
    Что общего меж жизнью и тобою!

    Не преувеличивая значения биографических факторов в лирике Тютчева, нельзя все же не отметить, что мотивы таких стихотворений, как «Silentium!», «Ты зрел его в кругу большого света...» и «Душа моя — Элизиум теней!..», не повторяются в творчестве поэта после возвращения его на родину. Это свидетельствует прежде всего о том, что подобные специфически романтические мотивы вообще с годами ослабевают в его стихах, а то и вовсе исчезают. Вместе с тем едва ли можно полностью не принимать в расчет и того обстоятельства, что эти три стихотворения написаны в годы, когда даже в своей семье Тютчев был лишен возможности изъясняться на родном языке и когда самый близкий ему тогда человек — его первая жена — не имела никакого представления о нем как о поэте. Мюнхенский «большой свет», быть может, в еще меньшей степени, чем петербургский, мог располагать поэта к тому, чтобы допустить кого бы то ни было в тот заветный мир «таинственно-волшебных дум», который он скрывал в своей душе. Но как бы ни были значительны эти стихотворения, и в особенности «Silentium!», о котором Л. Н. Толстой однажды сказал: «Что за удивительная вещь! Я не знаю лучше стихотворения»11, они вовсе но означают, чтобы Тютчев принципиально отрицал возможность для поэта найти путь к сердцу читателя. Не он ли сам, узнав о приеме, оказанном в 1836 году его стихам Пушкиным, Вяземским и Жуковским, писал И. С. Гагарину: «Ваше последнее письмо доставило мне особое удовольствие, — не удовольствие тщеславия или самолюбия..., но удовольствие, которое испытываешь, находя подтверждение своим мыслям в сочувствии ближнего. В сущности как только человек расстался со сферой чувств, для него, пожалуй, не остается иной реальности, кроме этого сочувствия, этой умственной симпатии. На этом основаны все религии, все общества, все языки»12.

    Казалось бы, что о такой «умственной симпатии» к Тютчеву как поэту свидетельствовали и появление в 1850 году статьи Некрасова, посвященной разбору его стихов, и забота Тургенева о выпуске в 1854 году первого сборника его стихотворений, и отдельные критические высказывания о нем в периодической печати. И тем не менее в силу того, что жизнь поэта протекала в среде, далекой от живых вопросов современной литературы, непосредственной и прочной связи с читателем Тютчев не ощущал. Вот почему если с переездом из Мюнхена в Петербург Тютчев и не накладывал на себя зарока молчания, он все же принимал «сочувствие ближнего» к своим стихам как своего рода счастливую неожиданность:


    Как слово наше отзовется, —
    И нам сочувствие дается,
    Как нам дается благодать...

    (1869)

    «Silentium!», и тютчевское сомнение в том, как «отзовется» его слово, в корне противоположны следующему убеждению Некрасова: «... нет такой мысли, которую человек не мог бы себя заставить выразить ясно и убедительно для другого... Надо иметь веры в ум и проницательность другого по крайней мере столько же, сколько в собственные!»13. Разница между некрасовским и тютчевским представлением об «изреченной» мысли легко объяснима. Мировоззрению Некрасова был чужд индивидуализм, а передовая идеология, выразителем которой он выступал в своем творчестве, укрепляла его связь с обширными демократическими кругами читателей и питала в нем веру в людей, которые могут понять любое обращенное к ним слово поэта. Ярко выраженный индивидуализм Тютчева, отрицать который невозможно, долгое время делал его поэзию поэзией для немногих. Самому Тютчеву он доставил немало душевных мук. Но его индивидуализм не заключал в себе ни эгоистического высокомерия, ни презрения к человеку вообще. Ведь в сущности не отрицание, а утверждение душевного мира человека во всем богатстве и сложности его переживаний содержится и в тютчевском «Silentium!» («Есть целый мир в душе твоей таинственно-волшебных дум»). Но «все пошлое и ложное» в людях, «бессмертная пошлость», стирающая в человеке человеческое, — вот что было неприемлемо для Тютчева и от чего подчас он испытывал желание укрыться в свой внутренний «элизиум».

    Долгое время господствующим в истории литературы было представление о Тютчеве как о создателе отрешенных от действительности произведений «чистого искусства». Именно такое представление десятилетиями прививалось школьным и университетским преподаванием14 и стало обычным для широких кругов читателей. И если под «чистым искусством» подразумевать искусство, оторванное от передовых социальных идей современности, наиболее ярким выразителем которых в русской поэзии того времени, когда этот термин появился, был Некрасов, то против такого понимания Тютчева трудно было бы что-либо возразить. И тем не менее поэзия Тютчева — и притом не в таких стихах, в которых поэт непосредственно откликался на события общественно-политической жизни, а в своих лучших лирических образцах, часто отмеченных печатью глубоко субъективного восприятия или впечатления, — представляет собой в высшей степени своеобразное отражение современной ему действительности.

    Творчество Тютчева — одно из сложнейших явлений русской литературы, и эта сложность не позволяет зачислить поэта, всю жизнь чуждавшегося литературных группировок, в ряды какой-либо литературной рати. Самый термин «чистое искусство», оправданный в условиях идейно-литературной борьбы пятидесятых — шестидесятых годов, теперь уже явно недостаточен для исторически объективного понимания творчества даже такого поэта, как Фет, который положил его в основу своего эстетического кредо. Тем менее применим этот термин к творчеству Тютчева, не укладывающемуся в узкие рамки того или иного литературного течения.

    «искусства для искусства», Тютчев никогда не был принципиальным противником общественной тематики в художественной литературе. Достаточно припомнить его сочувственный отзыв о «Трех повестях» Н. Ф. Павлова15.

    Не менее примечателен и отзыв поэта о «Записках охотника» Тургенева. «Я так и думал, что ты оценишь книгу Тургенева, — писал он жене. — Полнота жизни и мощь таланта в ней поразительны. Редко встречаешь в такой мере и в таком полном равновесии сочетание двух начал: чувства художественности и чувства глубокой человечности. С другой стороны, не менее поразительно сочетание реальности в изображении человеческой жизни со всем, что в ней есть сокровенного, и сокровенного природы со всей ее поэзией»16.

    Оба суждения Тютчева весьма знаменательны и способствуют более правильному пониманию некоторых сторон его собственного творчества.

    «образцовое описание листочков и ручейков». В особенности важно уже цитированное в предыдущей главе высказывание о нем Добролюбова. Хотя и не подкрепленное конкретным анализом его стихотворений, оно имеет исключительно большое значение для понимания творчества поэта. Отметив лишь основные достоинства поэзии Тютчева («знойную страстность, суровую энергию и глубокую думу»), Добролюбов в то же время указал путь, по которому должно идти ее изучение. Какие «стороны жизни» и с какой широтой отобразились в стихах поэта, насколько глубоко проник он «в самую сущность явлений» — вот в чем должно заключаться решающее мерило для оценки того вклада, который он внес в русскую поэзию.

    Примечания

    1 Аксаков, стр. 289—290.

    2 А. Н. Апухтин

    3 Письмо К. Пфеффеля к редактору газеты «Union» Лоренси от 6 августа 1873 г. Подлинник по-французски. — Аксаков, стр. 295.

    4 Письмо к жене от 14 сентября 1871 г. Подлинник по-французски. «Стихотворения. Письма», стр. 485.

    5 «Стихотворения. Письма», стр. 15.

    6 Письмо Л. Н. Толстого к А. А. Толстой, февраль 1873 г. — Л. Н. Толстой. Полное собрание сочинений, т. 62. М., 1953, стр. 9.

    7 См.: А. Фет

    8 Письмо от 31 декабря 1797 г. — «Письма Карамзина к И. И. Дмитриеву». СПб., 1866, стр. 89.

    Процитировав эти строки Карамзина в своей статье «Древнерусская повесть как один из источников повестей Н. М. Карамзина „Райская птичка“, „Остров Борнгольм“ и „Марфа Посадница“ (Из истории раннего русского романтизма)», Л. В. Крестова замечает: «Именно Карамзин начинает в русской литературе романтическую тему «несказанного», которую подхватывают и продолжают впоследствии Жуковский и Тютчев» («Исследования и материалы по древнерусской литературе». М., 1961, стр. 208).

    9 Сближение этих строк из «Разговора книгопродавца с поэтом» Пушкина с «Silentium!» Тютчева впервые сделано Д. Н. Стремоуховым в его книге «La poésie et l’idéologie de Tiouttchev» (Paris, 1937); см. также: Д. Благой— В кн.: Д. Благой. Литература и действительность. Вопросы теории и истории литературы. М., 1959, стр. 449.

    10 Сопоставление этих строк «Осени» Баратынского со стихотворением Тютчева «Silentium!» впервые сделано В. Ф. Саводником в его книге «Чувство природы в поэзии Пушкина, Лермонтова и Тютчева» (М., 1911, стр. 159). См. также: Лев Озеров— В кн. Е. А. Баратынский. Стихотворения и поэмы. Л., 1958 («Библиотека поэта». Малая серия, изд. 3), стр. 35.

    11 А. Б. Гольденвейзер— Пг., 1923, стр. 303.

    12 Письмо к И. С. Гагарину от 7/19 июля 1836 г. Подлинник по-французски. «Стихотворения. Письма», стр. 375.

    13 Письмо к Л. Н. Толстому от 5/17 мая 1857 г. — Н. А. Некрасов. Полное собрание сочинений и писем, т. X. М., 1952, стр. 335. — Противопоставление этих строк Некрасова тютчевскому «Silentium!» сделано А. Лаврецким в статье «Литературно-эстетические взгляды Некрасова» («Литературное наследство», т. 49—50, 1946, стр. 66).

    14 Зерчанинов, Д. Я. Райхин. Русская литература. Учебник для IX класса средней школы. М., 1959, стр. 32—34. — Здесь материал о Тютчеве дан в виде самостоятельного раздела вслед за разделом о поэтах «чистого искусства» — Фете и Майкове. Вне каких-либо «ярлыков» рассматривается творчество Тютчева и в новейших вузовских учебниках. См.: А. Н. . История русской литературы XIX века, т. I. Изд. МГУ, 1960, стр. 370—373; «История русской литературы XIX века», т. I. Под ред. Ф. М. Головенченко и С. М. Петрова. М., 1960, стр. 418—423.

    15

    16 Письмо к жене от 10 декабря 1852 г. Подлинник по-французски. «Старина и новизна», кн. 18. СПб., 1914, стр. 44.

    Разделы сайта: