• Приглашаем посетить наш сайт
    Толстой (tolstoy-lit.ru)
  • Долинин А.: Цикл "Смерть поэта" и "29 января 1837" Тютчева

    ЦИКЛ «СМЕРТЬ ПОЭТА» И
    «29 ЯНВАРЯ 1837» ТЮТЧЕВА
    *

    Как показал Г. А. Левинтон, в русской поэзии XIX–XX вв. выделяется особый надындивидуальный цикл «Смерть поэта», история которого начинается со «Смерти Поэта» Лермонтова. Характерными, «жанрообразующими» признаками стихов этого цикла являются их двучастность и специфическая цитатность. По наблюдению Левинтона, они всегда включают, во-первых, реминисценции «из того поэта, которому они посвящены», а, во-вторых, отзвуки других стихов на смерть поэта, то есть стихов того же цикла; чаще всего это, конечно, ближайшие по времени стихи, хотя источники могут быть и более далекими, по времени или в географическом и языковом отношении1.

    Такую модель задает уже лермонтовская «Смерть Поэта», которая, с одной стороны, содержит множество пушкинских реминисценций («Кавказский пленник», «Евгений Онегин», «Андрей Шенье», «Моя родословная»), а с другой, прямо отсылает к отклику на смерть Озерова в послании Жуковского «К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину».

    «29-е января 1837» должно показаться аномалией, исключением из общего правила. Вопреки жанровым ожиданиям, в нем не обнаруживается никаких прямых пушкинских реминисценций; более того, сам его высокий стилистический строй с архаизированными метафорами и библеизмами («Кто сей божественный фиал / Разрушил, как сосуд скудельный?», «высшею рукою <…> заклеймен», «осененный опочил / Хоругвью горести народной» и т. п.) представляется чуждым, если не враждебным поэтическому языку Пушкина. Поэтому оно обычно воспринимается как сугубо индивидуальный и самодостаточный поэтический жест, давший удачную афористическую формулу «Тебя ж, как первую любовь, / России сердце не забудет», но независимый от каких-либо литературных подтекстов и контекстов. Показательно, что в работах о Тютчеве никакие поэтические источники стихотворения не обсуждаются, а вопрос о его возможных связях с другими стихами на смерть Пушкина вообще никогда не был поставлен.

    Между тем, вопрос этот отнюдь не празден, о чем свидетельствует сама творческая история «29-е января 1837». Хотя заглавием текста и вопросами в первой строфе (которые могут быть поняты одновременно и как чисто риторические, и как указания на неосведомленность об убийце Пушкина и обстоятельствах дуэли) Тютчев, по-видимому, хотел имитировать непосредственный отклик на случившееся, на самом деле стихотворение, как доказали К. Пигарев и уточнивший его датировку А. Осповат2, было написано через полгода после вынесенной в заглавие даты — в июне или июле 1837 г., во время пребывания Тютчева в Петербурге. Мы знаем, что тогда Тютчев встречался с друзьями Пушкина — с А. И. Тургеневым, М. Ю. Виельгорским, П. А. Вяземским, от которого он получил пятый, «мемориальный» том журнала «Современник», открывавшийся статьей Жуковского «Последние минуты Пушкина»3. По предположению А. Л. Осповата, «29-е января 1837» явилось своеобразным откликом именно на эту статью; с ней же исследователь связал и макаберную остроту Тютчева по поводу высылки Дантеса заграницу («Пойду, Жуковского убью»), сохранившуюся в памяти И. С. Гагарина — еще одного его петербургского собеседника.

    Если рассказ Жуковского о последних днях Пушкина и послужил толчком к написанию «29-е января 1837», то едва ли он оказался единственным импульсом. Тютчева наверняка интересовали обстоятельства дуэли, оставшиеся по известным причинам за рамками статьи, равно как и то, что гибели Пушкина воспоследовало: всяческие сплетни, толки, слухи, непосредственные отклики на события — в том числе и отклики поэтические, которые не успели дойти до него в Мюнхене. Приехав в Петербург, он в первую очередь должен был узнать о том, какое впечатление на всех произвела «Смерть Поэта» Лермонтова и какой скандал из-за нее разразился. Из других стихов на смерть Пушкина он мог обратить внимание на ходившее в списках стихотворение Э. Губера, который тогда считался восходящей звездой русской поэзии. Как представляется, одной из важных причин, побудивших Тютчева высказаться — с большим опозданием — о Пушкине и его смерти, явилось желание ответить на вызов молодых поэтов, дерзнувших заявить о своих притязаниях на пушкинское наследие.

    «На смерть Пушкина» Э. Губера, так и со «Смертью Поэта». В случае с Губером нам неизвестно даже, насколько широко распространялись его стихи. С некоторой долей вероятности можно предположить лишь, что их знали в кругу «Современника». В начале 1837 г. репутация Губера, обласканного Пушкиным, Жуковским и Плетневым, была весьма высока. Как не без зависти вспоминал позже И. И. Панаев, он появился с большим эффектом на литературном поприще, как переводчик «Фауста». Об этом переводе, еще до появления отрывков из него, толковали очень много: говорили, что перевод его — образец переводов, что более поэтически и более верно невозможно передать «Фауста»4.

    Несколько стихотворений Губера было напечатано сначала в пятом («пушкинском»), а потом и в шестом томе «Современника» (где они соседствовали со стихами Тютчева и с «Бородино»); он дружил с техническим редактором журнала А. А. Краевским, в архиве которого список его стихов «На смерть Пушкина» хранился вместе со списком лермонтовской «Смерти Поэта»5. В «Воспоминаниях об Эдуарде Ивановиче Губере» М. Н. Лонгинов, впервые опубликовавший его стихи в «Московских ведомостях», сообщил, что вскоре после смерти Пушкина ему «дали прочесть два рукописных стихотворения <…> ходившие в городе, из которых одно принадлежит Губеру»6. «Когда Пушкин был убит, — уточнил он впоследствии, — получил я рукописные стихи на эту кончину, Губера и Лермонтова»7. Из этой весьма скудной информации все-таки следует, что некоторое время стихотворение Губера распространялось вместе со «Смертью Поэта» и поэтому могло попасть в руки Тютчева летом 1837 г.

    «Смерти Поэта», то пропустить ее Тютчев мог разве что чудом. И. И. Панаев только слегка преувеличивал, когда писал, что стихи Лермонтова «переписывались в десятках тысяч экземпляров, перечитывались и выучивались наизусть всеми»8. Они, безусловно, сразу же стали известны в кругу «Современника». В своем «Объяснении <…> o происхождении стихов на смерть Пушкина» С. А. Раевский показывал:

    Особо важное значение для нас имеет тот факт, что одним из самых рьяных распространителей стихотворения был А. И. Тургенев, который, как явствует из его дневника, летом 1837 г. по крайней мере трижды встречался с Тютчевым и беседовал с ним о Пушкине10. Еще до похорон Пушкина, 2 февраля, прочитав «Смерть Поэта» у Жуковского, Тургенев записывает в дневник: «Стихи Лермонтова прекрасны»11«Посылаю вам прекрасные стихи на кончину Пушкина» и просит ее дать их прочесть «и Ив. Ив. Дмитриеву, и Свербеевым»12. На следующий день, 10 февраля, Тургенев отправляет «Смерть Поэта» П. А. Осиповой в Тригорское со следующими словами: «Я уверен, что они и вам так же понравятся, как здесь всем почитателям и друзьям поэта»13«может быть “звуки чудных песен” еще бы не замолкли»14, Тургенев цитирует Лермонтова (ср.: «Замолкли звуки чудных песен»), а Осипова, в свою очередь, отвечает ему другой цитатой из «Смерти Поэта» (правда, урезанной и не вполне точной): «к чемуж теперь рыданье и жалкий лепет оправданья»15 (ср.: «Убит… к чему теперь рыданья, / Пустых похвал ненужный хор / И жалкий лепет оправданья…»).

    11 февраля Тургенев читал «Смерть Поэта» слепому И. И. Козлову16; еще через день, 13-го, он отослал список стихотворения (без «добавления») к псковскому гражданскому губернатору А. Н. Пещурову, пояснив в письме:

    «С курьером посылаю тебе стихи на смерть Пушкина прекрасные»18, а 28 февраля, за день до отправки почты в Лондон19, рассказывает последние новости об аресте Лермонтова и прилагает полный текст стихотворения с вызвавшим скандал «прибавлением»:

    Трудно себе представить, чтобы Тургенев, столь восхищавшийся «прекрасными стихами», выучивший, очевидно, их наизусть и считавший своим долгом сообщить их престарелому Ивану Дмитриеву, далекой от литературы кузине и даже мало знакомому ему псковскому губернатору, не показал их приехавшему из-за границы другу-поэту или хотя бы не рассказал ему о главной литературной сенсации первой половины года.

    «29 января» не обнаруживались любопытные переклички со стихами Губера и Лермонтова. При сопоставлении трех текстов прежде всего бросаются в глаза общие для них тематические и композиционные особенности, которые отличают их от других известных поэтических откликов на смерть Пушкина. Как у Тютчева, так и у Губера и Лермонтова (в отличие, скажем, от Жуковского, Вяземского или Ф. Глинки) речь идет не только о Пушкине, но и о его убийце, которого ни один из поэтов не называет по имени. Во всех стихах имеется аналогичный резкий переход от начального третьего лица (у Губера «Он» — это Пушкин, у Лермонтова — Пушкин и Дантес, у Тютчева — Дантес) ко второму (Губер обращается к убийце Пушкина, Лермонтов — к его врагам, «светской черни», а Тютчев — к «тени поэта»), — переход, который делит каждый текст на два сегмента:

    «А ты!.. Нет, девственная лира
    Тебя, стыдясь не назовет…»21 (Губер).

    «А вы, надменные потомки…» (Лермонтов).

    «Но ты, в безвременную тьму

    …» (Тютчев).

    Кроме того, сравнительный анализ выявляет в «29 января» целый ряд мотивов и образов, имеющих параллели у Губера и/или Лермонтова. Самые важные из них будет удобно рассмотреть построчно:

    Метонимический «свинец», как все помнят, появляется в первой же строфе «Смерти Поэта». Поскольку сама эта строфа насыщена реминисценциями из Пушкина и представляет собой почти что центон, его можно возвести к тому же месту «Кавказского пленника», где встречается «невольник чести»22. Эпитет «смертельный» у Тютчева синонимичен пушкинскому эпитету для свинца «гибельный», который, кроме «Кавказского пленника», использован еще и в конце «Цыган» («Пронзенный гибельным свинцом»).

    Мотив карающей «высшей руки» напоминает, конечно же, апелляцию к «Божьему/грозному суду/Судии» в финале «Смерти Поэта». Еще более близкая параллель обнаруживается у Губера, который предвещает убийце Пушкина и «суд веков», и вечное проклятье:

    А ты!.. Нет, девственная лира

    Но кровь певца в скрижали мира
    На суд веков тебя внесет.
    Влачись в пустыне безотрадной
    С клеймом проклятья на челе!

    Не будет места на земле!

    Как у Губера, так и в «29 января» мотив «клейма» отсылает к библейскому сюжету о Каине и Авеле, к каиновой печати как знаку проклятья и изгнания, причем Тютчев усиливает его дополнительными ветхозаветными аллюзиями. Начальный вопрос текста: «От чьей руки…?» и антономазия в третьей строфе «Тот, кто слышит пролитую кровь» (= Бог) прямо отсылают к соответствующим стихам «Бытия»:

    Тем самым высылка Дантеса, послужившая Тютчеву поводом для остроты, имплицитно соотносится с архетипическим изгнанием архетипического убийцы и переводится в высокий мифопоэтический план.

    «На смерть Пушкина» Губер обещает Дантесу страшную смерть, когда

    <…> проникнет к ложу муки
    Немая тень во тьме ночной
    И окровавленные руки
    Судом поднимет над тобой!

    «окровавленной тени», заданной в восьмой главе «Евгения Онегина» (ср.: «Где окровавленная тень / Ему являлась каждый день» — 8, XIII: 7–8), Тютчев предлагает (конечно, не без оглядки на Данте) классический образ элизийской «тени поэта», который перекликается с несколькими пушкинскими текстами — прежде всего, с началом «Андрея Шенье» («Меж тем, как изумленный мир / На урну Байрона взирает, / И хору европейских лир / Близ Данте тень его внимает, / Зовет меня другая тень…») и с XXXVII строфой шестой главы «Евгения Онегина», где дан «творческий» вариант возможной судьбы Ленского («Его страдальческая тень, / Быть может, унесла с собою / Святую тайну…»). Отметим, кстати, что рифма «света / поэта», использованная как Тютчевым, так и Лермонтовым («Не вынесла душа поэта <…> / Восстал он против мнений света») и весьма характерная для поэзии Пушкина, именно в шестой главе «Евгения Онегина» встречается 4 раза, и в том числе в непосредственной близости от «страдальческой тени» («…Поэта, / Быть может на ступенях света…» — 6, XXXVII: 5–6).

    В концовке «Смерти Поэта» морфологически и семантически близкое «злословье» в дательном падеже («Тогда напрасно вы прибегнете к злословью») также рифмуется с «кровью» — словом, которое дважды повторяется в последних стихах у Лермонтова и четыре раза у Тютчева. Любопытно, что наречие «назло» вбирает в себя первую морфему «злословья» и в сочетании с «суесловьем» придает мотиву ложного слова, важному для «Смерти Поэта», расширительный смысл. В то время, как Лермонтов обличает конкретных врагов и гонителей Пушкина, «светскую чернь», коварных клеветников, распускавших о нем злые сплетни, Тютчев защищает «великий и святой жребий» поэта от пустословия (или, по-пушкински, «ропота дерзкого») тех, кто его не признает, воспроизводя в сжатом виде антитезу «Поэта и толпы».

    Здесь Тютчев, судя по всему, полемически отталкивается от первых и последней строк «Смерти Поэта». Он как бы скрещивает стертое выражение «жажда мести»23 с пушкинской формулой «невольник чести», получая в результате весьма нетривиальный и интересный по смыслу гибрид «жажда чести»24«Кавказскому пленнику», где есть явная синтаксическая, лексическая и ритмическая параллель к ст. 17–18: «Привстал — и чашей благотворной / Томленье жажды утолил» (1: 135–136), но при этом отказывается отождествлять Пушкина с его романтическими героями, как это делает Лермонтов в «Смерти Поэта». Если для Лермонтова Пушкин прежде всего жертва, его последние мгновения «отравлены», и он умирает «с напрасной жаждой мщенья, / С досадой тайною обманутых надежд», то у Тютчева им движет внутреннее побуждение — «жажда чести», которую он утоляет ценой жизни. Заменяя «месть» на «честь», Тютчев подчеркивает, что Пушкин, выходя на поединок, не был рабом навязанных ему извне правил поведения, а, наоборот, по-рыцарски защищал и утверждал свое собственное личное достоинство. Поэтому, кстати сказать, пролитая Пушкиным кровь у Тютчева не «праведная», как у Лермонтова, а «знойная» (явный намек на африканское происхождение поэта и его отнюдь не праведные «пламенные страсти») и в то же время «благородная» — эпитет, который выражает его отношение к поступкам Пушкина и их мотивам.

    В стихотворении «На смерть Пушкина» Э. Губер сокрушался о том, что поэтический дар мал, и он может принести на гроб поэта только «простой листок в венке лавровом», который «не поразит могучим словом, / Не тронет сердца красотой», в ожидании

    Пока сплетет на гробе славы
    — другой венок.

    Кажется, Тютчев стихотворением «29 января 1837» намеревался стать этим «другим певцом», преемником пушкинской славы, возлагающим на ее гроб достойный венок. Если предшественники Тютчева говорят о к Пушкину, как равный к равному, как поэт к поэту, уводя на задний план темы «вражды» и «людского суесловья», центральные для Лермонтова. По словам В. Э. Вацуро,

    Именно с этой концепцией, как представляется, Тютчев и вступил в спор, противопоставив ей свою собственную концепцию Пушкина как боговдохновенного творца, которая также опиралась на пушкинское наследие — но только не на социальную критику, а на программные стихи о предназначении поэта: «Поэт» («Пока не требует поэта…»), «Поэт и толпа» и «Поэту» («Поэт! не дорожи любовию народной…»). Строки «Будь прав или виновен он / Пред нашею правдою земною», которые словно бы ставят под сомнение убеждение Лермонтова в виновности убийцы Пушкина и в которых Анна Ахматова увидела прямое отражение распространенного в высшем свете мнения о «правоте» Дантеса26, означают на самом деле, что для Тютчева убийство поэта есть акт святотатства, который не подлежит суду «земной правды». Отсылая к ветхозаветному сюжету о Каине и Авеле, он намекает на то, что сама «вражда» Пушкина — то есть его «земные» обиды и конфликты — была прежде всего семейным делом (Пушкин и Дантес, хотя, конечно, и не братья, но все-таки ères) и потому должна оцениваться не по светским правилам чести, а по законам христианской морали. Все это, однако, отходит на второй план перед «высшей правдой», с точки зрения которой главное значение Пушкина заключалось в том, что он, по античной формуле, данной в «Ионе» Платона, являлся «легким, крылатым и священным» инструментом богов, к которому неприменимы обычные «земные» критерии. Подхватывая классическую топику С. Шевырева, который в «Послании “А. С. Пушкину”» (1830) писал:

    Твои — певец! избранник божества,
    Любовию народа полномочный!
    орган!
    Помазанный Державиным предтечей27,

    Тютчев именует поэта «божественным » и «органом богов», а его убийцу клеймит с точки зрения «высшей правды» как «цареубийцу»28, что имплицитно уподобляет самого Пушкина царю как помазаннику Божьему. Это уподобление, в свою очередь, восходит к знаменитым пушкинским словам, обращенным к поэту:

    Ты царь: живи один. Дорогою свободной

    Усовершенствуя плоды любимых дум,
    Не требуя наград за подвиг благородный.
    Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд29.

    Тем самым Тютчев переадресует Пушкину традиционную концепцию поэта как «божественного посланника», вдохновенного медиума, чьими устами говорят боги, — концепцию, которую отстаивал сам Пушкин, — и солидаризируется с ней, а не с романтической концепцией Лермонтова30.

    «29 января 1837» заставляет пересмотреть представления о нем как о «тексте без подтекстов», стоящем вне цикла «Смерть поэта». По сути дела, стихи Тютчева на смерть Пушкина обладают почти всеми из тех характерных признаков цикла, которые канонизировала «Смерть Поэта» Лермонтова. В них есть та же рудиментарная двучастность, намеченная переходом ко второму лицу; они также содержат пласт пушкинских реминисценций — прямых и опосредованных, — хотя, конечно, далеко не столь явных, как в «Смерти Поэта»; наконец, они отсылают к поэтическим прецедентам, но не относительно дальним (как отсылка к отклику Жуковского на смерть Озерова у Лермонтова), а ближайшим, и связанным не со смертью других русских поэтов, а с самим Пушкиным — к стихам Губера и Лермонтова на его смерть и к адресованному ему панегирику Шевырева. Такой отбор подтекстов объясняется прежде всего тем, что для Тютчева поэзия Пушкина и его безвременная гибель не имеют прецедента в отечественной традиции («первая любовь») и потому не могут быть ни с чем в ней соотнесены. Единственным прообразом смерти Пушкина в таком случае оказывалась только смерть Байрона, вызвавшая целый ряд русских поэтических откликов, и неудивительно, что в «29 января 1837» слышатся слабые отголоски некоторых из них. Так, например, вопросительные конструкции в самом начале стихотворения напоминают начало четвертой части «Смерти Байрона» Веневитинова:

    Орел! какой перун волшебный
    Полет твой смелый прекратил?
    Чей голос силою волшебной
    Тебя созвал во тьму могил?31

    «сосуд скудельный» на рифменной позиции имеет параллель в отрывке Вяземского «Байрон» (ср.: Как искра вечности, как пламень беспредельный, / С небес запавшая она [мысль] в сосуд скудельный:  / Иль гаснет без вести, или сожжет сосуд. / О Байрон, над тобой свершился грозный суд!»32), где, кстати сказать, обнаруживается и эпитет «знойный» («пыл мысли знойной», по Вяземскому, одна из причин смерти Байрона; «знойная кровь», по Тютчеву, одна из причин гибели Пушкина).

    Даже если это были случайные совпадения, они точно соответствовали общей установке Тютчева на подчеркнуто высокое, «олимпийское» истолкование смерти Пушкина, которое прозвучало бы как последнее слово на поэтических поминках. Однако попытка Тютчева ответить молодым предшественникам оказалась запоздалой и не имела никакого резонанса. К лету 1837 г. место дефинитивного отклика на гибель Пушкина в русской поэзии прочно заняла лермонтовская «Смерть Поэта», чей приоритет (поддержанный реакцией властей, не преминувших создать Лермонтову надлежащую биографию) уже ничто не способно было поколебать. Видимо поэтому Тютчев не попытался широко распространять «29 января 1837», а лишь передал его автограф И. С. Гагарину, который вскоре (как и сам Тютчев) уехал заграницу. В итоге стихотворение полностью выпало из своего контекста и осталось неотрефлектированным последующей традицией цикла «Смерть поэта», у истоков которого оно стояло.

    ПРИМЕЧАНИЯ

    1 Левинтон Г. Смерть поэта: Иосиф Бродский // Иосиф Бродский: Творчество, личность, судьба. СПб., 1998. С. 193–195.

    2 Пигарев К. В. Осповат А. Л. Две реплики Тютчева по поводу смерти Пушкина // Пушкин и русская литература. Рига, 1985. С. 98–101.

    3 Осповат А. Л. Тютчев летом 1837 года // Литературный процесс и развитие русской культуры XVIII–XIX вв. Таллин, 1985. С. 70–72; свод данных приведен в «Летописи жизни и творчества Ф. И. Тютчева. Кн. первая. 1803–1844» (научный руководитель Т. Г. Динесман. Музей-усадьба «Мураново», 1999. С. 173–176).

    4 Панаев И. И. Первое полн. собр. соч. СПб., 1888. Т. 6. С. 88.

    5 Неизданные статьи В. Ф. Одоевского о Пушкине // Пушкин: Исслед. и мат. М.; Л., 1956. Т. 1. С. 331.

    6 Московские ведомости. 1857. 12 ноября. После этой публикации стихи Губера перепечатывались в двух антологиях: Русские поэты о Пушкине / Сост. В. Каллаш. М., 1899. С. 80–81; Поэты 1840–1850-х годов / Вступ. ст. и общ. ред. Б. Я. Бухштаба. Л., 1972. С. 138–140.

    7 Цит. по: Щеголев П. Я.

    8 Панаев И. И. Первое ПСС. Т. 6. С. 103.

    9 Цит. по: Щеголев П. Е.

    10 См.: Тютчев в дневнике А. И. Тургенева (1832–1844) / Вступ. ст., публ. и комм. К. М. Азадовского и А. Л. Осповата // Литературное наследство: Федор Иванович Тютчев. М., 1989. Т. 97. Кн. 2. С. 86.

    11 Цит. по: П. Е. Щеголев.

    12  // Пушкин и его современники: Мат. и исслед. СПб., 1908. Вып. VI. С. 76.

    13 Письма А. И. Тургенева к П. А. Осиповой // Пушкин и его современники. СПб., 1903. Вып. 1. С. 56.

    14 Там же. С. 54.

    15 Новые материалы для биографии Пушкина. С. 80.

    16 Грот К. Я.

    17 Смерть Пушкина (Пять писем 1837 года) // Пушкин и его современники. СПб., 1908. Вып. VI. С. 113.

    18 Новые материалы для биографии Пушкина. С. 86.

    19 Ср. дневниковую запись от 1 марта: «Посылаю брату <Николаю> записку Спасского и стихи Лермонтова» (Мануйлов В.

    20 Новые материалы для биографии Пушкина. С. 89.

    21 Ср. в «Руслане и Людмиле»: «Но, други, девственная лира / Умолкла под моей рукой…» (4: 183).

    22 Как уже неоднократно отмечалось ранее, «невольник чести» — это цитата из «Кавказского пленника». Ср.: «Невольник чести  / Вблизи видал он свой конец, / На поединках твердый, хладный, / Встречая гибельный свинец» (1: 349–352). Добавим к этому, что «Погиб поэт» инвертирует начало стиха в «Евгении Онегине»: «Поэт погиб» (7: XIV), что «Поникнув гордой головой» повторяет (с заменой женской клаузулы на мужскую) строку о коне из «Руслана и Людмилы» (6: 41) и что рифма «чести / мести», по подсчету Т. Шоу, встречается в стихах Пушкина пять раз.

    23 Среди других примеров, «жажда мести» до Лермонтова встречается у Пушкина в «Полтаве» («И, жаждой мести увлеченный…» 2: 368) и у самого Тютчева в переводе отрывка Цедлица «Байрон» («Те с жаждою, те с упоеньем мести»).

    24 Любопытно, что у Пушкина в шестой строфе «Наполеона» имеется почти дублет этого стиха: «Ты жажду власти утолил», хотя знакомство Тютчева с ним крайне проблематично, поскольку «Наполеон» был напечатан без строф 4–6 и 8, не пропущенных цензурой. Эти строфы, однако, были известны в ближайшем окружении Пушкина, так как Пушкин послал их А. И. Тургеневу в письме от 1 декабря 1823 г.

    25 Вацуро В. Э. Художественная проблематика Лермонтова // Лермонтов М. Ю. Избранные сочинения. М., 1983.

    26  // Ахматова А. А. Соч.: В 2 т. М., 1986. Т. 2. С. 88.

    27 Шевырев С. П. Стихотворения / Вступит. ст., ред. и прим. М. Аронсона. Л., 1939. С. 87.

    28 Слово «цареубийца» графически выделено Тютчевым как цитата, что, в первую очередь, вызывает ассоциацию с «Борисом Годуновым», где оно употреблено в монологе Пимена: «О страшное, невиданное горе! / Прогневали мы Бога, согрешили:  / Владыкою себе цареубийцу / Мы нарекли». Цареубийство, как и братоубийство, причислялось церковью к окаянным грехам.

    29 «К бедному поэту»: «Поэт! Натура вся твоя. / В ее любезном сердцу лоне / Ты царь на велелепном троне» (Карамзин Н. М. Полное собрание стихотворений / Вступит. ст., подгот. текста и прим. Ю. М. Лотмана. М.; Л., 1966. С. 193).

    30 «К кн. Вяземскому и В. Л. Пушкину» является одним из важнейших подтекстов «Смерти Поэта» Лермонтова, следует отметить, что оно начинается с классических противопоставлений вдохновенного поэта-избранника, чье «блаженство прямо с неба» и чьи судьи «лишь чада Феба», толпе непосвященных завистников «гения и славы». Эмблемой поэта у Жуковского тоже выступает своего рода музыкальный инструмент богов, только не живой, а рукотворный — легендарная статуя Мемнона в египетской пустыне, которая, согласно преданию, издавала гармонические звуки, когда ее касались первые лучи солнца:

    Один, среди песков, Мемнон,
    Седя с возвышенной главою,
    Молчит — лишь гордою стопою
    Касается ко праху он;

    Вдали восток воспламенит —
    В восторге мрамор песнь гласит.
    Таков поэт, друзья…

    Именно к этой части послания, никак не отразившейся у Лермонтова, по-видимому, восходит тема «пробуждения» в «Поэте» Пушкина (ср. особенно аналогичное использование конструкции «Но лишь…»: «Но лишь божественный глагол / До слуха чуткого коснется, / Душа поэта встрепенется…». Этим наблюдением я обязан Г. А. Левинтону), а — через него — и трактовка роли поэта у Тютчева. В связи с мотивом «цареубийства» в «29 января 1837» небезынтересно, что, по мифу, Мемнон, сын Авроры и любимец Аполлона, изобретатель алфавита, был эфиопским царем, приведшим свое войско на защиту Трои. Его вызвал на поединок старец Нестор, но Мемнон отказался от боя с ним, считая невозможным сражаться с немощным стариком. Тогда заменить Нестора вызвался Ахилл, убивший Мемнона и за это покаранный Аполлоном. Как можно заметить, миф о царе Мемноне легко проецируется на образ Пушкина и обстоятельства его гибели.

    31  / Вступит. ст., ред. и прим. В. Л. Комаровича. Л., 1940. С. 39–40.

    32 Вяземский П. А.  / Вступит. ст. Л. Я. Гинзбург; сост., подгот. текста и прим. К. А. Кумпан. Л., 1986. С. 186.

    * Пушкинские чтения в Тарту 3: Материалы международной научной конференции, посвященной 220-летию В. А. Жуковского и 200-летию Ф. И. Тютчева / Ред. Л. Киселева. Тарту: Tartu Ülikooli Kirjastus, 2004. С. 381–395.

    © Александр Долинин, 2004.

    Раздел сайта: