• Приглашаем посетить наш сайт
    Иностранная литература (ino-lit.ru)
  • Козырев Б. М.: Письма о Тютчеве
    Из первого письма

    ИЗ ПЕРВОГО ПИСЬМА

    Если взять по одному качеству от каждого писателя, например назвать страстность Лермонтова, многосодержательность Тютчева...

    Б. Пастернак. Люди и положения1

    ... Как ни важно знать, каковы были философские интересы и пристрастия Тютчева, как ни любопытно, что он читал, с кем спорил и с кем соглашался, все-таки самое главное, без чего все остальное потеряло бы всякий смысл и значение, заключается в том, что он — великий поэт. Само по себе это теперь непререкаемая истина; но чем он велик и почему — каждый его читатель имеет право пытаться определить по-своему из непосредственного общения с его творчеством.

    Для меня он велик прежде всего «алхимией стиха», если дозволительно употребить термин, бытующий у французов (а, может быть, проще и в большем соответствии с русской традицией было бы сказать «словесной магией»)2. Высочайшим же образцом этой «алхимии» или «магии» кажется мне его стихотворение о сумерках:

     

    Тени сизые смесились,
    Цвет поблёкнул, звук уснул —
    Жизнь, движенье разрешились

    Сумрак тихий, сумрак сонный,
    Лейся в глубь моей души,
    Тихий, томный, благовонный,
    Всё залей и утиши.


    Слышен в воздухе ночном...
    Час тоски невыразимой!..
    Всё во мне и я во всём...

    Чувства — мглой самозабвенья

    Дай вкусить уничтоженья,
    С миром дремлющим смешай!

    С самого детства и до сих пор — зимой и летом, в ясный полдень или ночью, все равно, — всякий раз, как я читаю эти строки, передо мной возникают не просто словесные образы, а как бы реальный сумрак, на исходе какого-то реального дня, в реальной комнате, где слышен полет бабочки и душа охвачена истомой слияния с миром. Если это не «реализм в высшем смысле», о котором говорил Достоевский3, то тогда что же такое реализм?

    *. Не убежден я и в универсальности их действия. Для любого другого читателя «Тени сизые...», конечно, могут оказаться лишь одним из многих первоклассных тютчевских стихотворений, а какое-нибудь менее для меня существенное займет его место по «магической» значительности. Некая доля субъективности здесь, по-видимому, неизбежна. И все-таки соблазнительно попробовать, ну, хотя бы просто перечислить (и пусть даже в чисто субъективном плане!) те технические средства, с помощью которых колдует в сумерках ваш прадед.

    Конечно, прежде всего действуют сами звуки.

    Тени сизые смесились,
    Цвет поблёкнул, звук уснул.

     

    ́—и—и́—ы—е́—е—и́—и
    е́—а—ё—у—у́—у—у́

    с—з—с—с—с
    ц—з—с

    От верхних нот гаммы гласных «и» и «е», господствующих в первой строке, плавный переход через «а» и «ё»2* «у» вызывает впечатление замирания, успокоения, точно гармонирующее со смыслом этих строк.

    Среди согласных четырехкратное повторение «с» в первой строке создает ощущение смутного, таинственного шепота.

    Жизнь, движенье разрешились
    В сумрак зыбкий, в дальний гул...

    Здесь гласные в усложненной форме повторяют музыку первого двустишия. Действительно, третья строка, как и первая, звучит высокими нотами; но, в отличие от второй, количественно ослабленное понижение (у) наблюдается теперь не только в конце, но и в начале заключительной, четвертой строки:

     

    ́и—и—е́—е—а—е—ы́и—и
    у́—а—ы́—оа—а́—ы—у́

    —з—ж—з—ш—сь
    с—з

    Острые звучания: «жизнь — движ — раз» третьей строки — говорят о том, что было: была шумная, звонкая разноголосица жизни дневной, жадной к движению. В четвертой строке слабый отзвук этого слышится в единственном «з» — «зыбкий».

    А начало и конец этой строки опоясаны сонными аккордами «сум» и «гул», передающими то, что осталось от жизни, — смутный сумрак вместо солнечной разноцветности и далекий, утихающий гул вместо дневного шума и гама.

    Но удивительная эвфония этого четверостишия (я еще сознательно умалчиваю о ритме его)3* — далеко не единственное и даже не самое главное средство, создающее магическую картину сумерек.

    Не меньшую, пожалуй, роль играют здесь острота, точность и единственность эпитетов: «Тени — сизые», «сумрак — зыбкий», «гул — дальний». Ведь тени действительно сизые — они переливаются множеством голубиных оттенков, ибо глаз, пристально вглядывающийся в серое или черное, перестает видеть их как таковые: они становятся переливчато-пестрыми. Отсюда и «зыбкий» сумрак. А постепенный уход жизни дневной и внешней никак лучше не выразить, чем сказав, что гул — дальний.

    Но и точность эпитетов — не самое главное. Важнее всего та внезапно вспыхивающая то тут, то там индивидуальная тютчевская манера словоупотребления, которая делает его стихи столь абсолютно неподражаемыми.

    Являясь первым (и, конечно, величайшим) из наших символистов4, он отличается особым удивительным даром находить слова многосмысленные, причем часто употребляет их так, что основным поэтическим смыслом становится «обертон» привычного значения5«обертоном», создавая специфически тютчевскую «вибрацию смысла».

    Таково здесь слово «смесились». Будучи просто старинной формой глагола «смешиваться», в нашем сознании (под влиянием Библии?) оно обозначает не только и, пожалуй, не столько механическое смешение, сколько слияние плоти. И в стихотворении наше интуитивное понимание колеблется между двумя этими смыслами, благодаря чему первая строка приобретает характер какого-то неясного, сказанного шепотом (вот откуда эти свистящие «с»!), но вполне ощутимого откровения о живой материальной жизни сумеречных теней; и оно, это откровение, окрашивает всю вещь ощущением общей мировой одухотворенности, с одной стороны, и телесности призрачного, телесности теней — с другой.

    Почти так же смело слово «разрешились». Поэт не гениальный сказал бы, например, «превратились», и из стихотворения исчезло бы ощущение того, что жизнь и движение дневное — только завязка драмы, только поставленная задача, нечто долженствующее быть разрешенным или преодоленным.

    Чтобы увидеть, насколько важна эта символическая тютчевская семантика, достаточно «чуть-чуть» исказить первое четверостишие:

    Тени сизые сгустились,

    Жизнь, движенье превратились
    В сумрак зыбкий, в дальний гул.

    Волшебство исчезло.

    Второй катрен первой строфы:


    Слышен в воздухе ночном...
    Час тоски невыразимой!..
    Всё во мне, и я во веём...

    — является кульминацией в процессе воссоздания внутренней реальности сумерек. Слух в сумерках утончается4*— то, что, конечно, не услышишь днем. И вместе с тем этот единственный штрих — присутствие ночной бабочки — сразу многообразно воплощает ситуацию: лето, комната (ибо вне дома слышалось бы много других звуков!) и страшное одиночество поэта. Отсюда так естествен и необходим переход к трагическому восклицанию: «Час тоски невыразимой!..»

    Козырев Б. М.: Письма о Тютчеве Из первого письма

    «ТЕНИ СИЗЫЕ СМЕСИЛИСЬ...»

    Автограф, начало 1830-х годов

    Над пятой и шестой строками («Лишь мотыль снует незримой // Слепо в воздухе ночном») авторская правка «Мотылька полет незримой // Слышен в воздухе ночном»

    Центральный архив литературы и искусства, Москва

    «Всё во мне, и я во всём...» — с мощным лаконизмом математической формулы передает сокровенное ощущение растворения «Я», личности во Вселенной. Только в темноте и в сосредоточенности полного уединения может оно явиться. И теперь мы понимаем, что восклицание «Час тоски невыразимой!..» относилось не только к одиночеству, но и к смутному ужасу ожидания этого разлития в мире, исчезновения отдельности, прекращения того самого чувства одиночества, которое гнетет поэта и в то же время делает его самим собой5*.

    В первой половине «Сумерек» сделано самое главное: воссоздана внутренняя реальность сумеречного мира, и возникло взаимопроникновение его и души поэта. Остальные восемь строк, образующие вторую строфу, написаны в форме прямого обращения к сумраку. Сказать, что эта строфа лишняя, — не только кощунственно, но и просто неверно; однако без первой она была бы — по тютчевским масштабам — довольно обыкновенным, правда, очень музыкальным и тонким стихотворением. Вместе же с первой строфой она необходима для создания требуемой длительности поэтического впечатления (закон, отмеченный еще Эдгаром По7), для полноты «магического» слияния читателя с сумеречной Вселенной; но волшебство ее кажется мне все-таки скорее отраженным светом первой строфы.

    В сущности, содержание этой второй половины стихотворения есть попытка, так сказать, довести до ясного сознания то, что в непосредственной интуиции уже дано первой половиной. Отсюда и обращение к сумраку, казалось бы, не нужное после «Всё во мне, и я во всём»; отсюда и совсем «рассудочная» строчка:

    Чувства — мглой самозабвенья,

    Переполни через край!..

    — (ведь «обыкновенный» поэт пожелал бы, конечно, не «переполнять через край» свои чувства, словно они — чаши, в которые можно что-то влить, а, скажем, затуманить их или, чего доброго, опьянить или усыпить самозабвеньем!).

    В двух следующих за этой строкой заключительных стихах:

    Дай вкусить уничтоженья,

    — вся сила творческого гения вспыхивает снова. Какие странные, таинственные отблески бросают друг на друга два этих соседних слова, не соединимых в обычной нашей речи: «вкусить уничтоженья»! Мы привыкли слышать и понимать сочетания: «вкусить наслаждение», «вкусить отдых», «вкусить амброзии» и т. п. Не много слов в нашем языке со столь ярко выраженным мажорным, жизнеутверждающим, эпикурейским, если угодно, и в то же время торжественным звучанием. Но вот, оказывается, можно вкусить уничтоженья И благодаря привычным ассоциациям, связанным с глаголом «вкушать», мы чувствуем и как бы начинаем понимать, что есть не только ужас уничтожения, но и сладость его, наслаждение им. И как мудро избрано здесь согласование: «дай вкусить (от) уничтоженья» — это значит: дай причаститься ему, испробовать его«дай вкусить (всё) уничтоженье». Обе формы возможны в нашем языке. Тютчев безошибочно выбрал ту, которая была единственно пригодной для того, чтобы выразить двумя словами почти невыразимое по огромности и сложности содержание.

    Последний стих:

    С миром дремлющим смешай!

    — замыкает, не назойливо (как это бывает иногда, скажем, у Фета или у раннего Блока, или у самого Тютчева), а чуть заметно, одним лишь — к тому же измененным в соответствии с требованиями контекста и уже лишенным двойственного смысла — словом «смешай» магическое кольцо всего стихотворения: в начале «тени сизые смесились», а теперь и я, уничтожаясь, смешиваюсь с ними...

    С эвфонической стороны вторая половина «Сумерек» так же безупречна, как и первая. Чудесная музыка шепчущих «с», начатая первой строчкой стихотворения, продолжается здесь, усиленная и осложненная игрою «темных» звуков «м» и «т»6*.

    С миром дремлющим смешай!
    см—р—м—др—м—м—см

    Он больше всех других в стихотворении наполнен звуком тьмы и мягкой дремоты «м». В нем и шепот засыпающих звуков с—щ—с—ш, и поистине он является прекрасным эвфоническим замко́м всего стихотворения, ибо содержит в себе основные согласные «с—м—р» узлового слова «сумрак», из сизых прядей которого соткано все волшебство этой удивительной вещи8.

    И, все-таки, я не сказал еще о «Сумерках» самое главное. Оно заключается в том, что все рассмотренные здесь, а также и многие другие черты несравненной красоты, глубины и тонкости7* все вместе, всею совокупностью передают читателю внутреннюю правду (не «поэтический вымысел», а именно правду!) о душе в сумерках и, если хотите, о душе сумерек. Кто прикасался хоть на мгновение к этой правде, всегда будет чувствовать ее, перечитывая тютчевские строки. И даже тот, кто ни разу не испытал ничего сходного, может ощутить веяние того потаенного мира, который открывался Тютчеву в его сумеречных бдениях.

    Для таких именно раскрытий внутренней правды и существует лирическая поэзия. Ради одного стихотворения вроде «Сумерек» можно простить сотни неудачных. К тому же — как знать — может быть, и среди этих сотен тоже есть откровения природного мира или человеческой души, и мы не воспринимаем их только потому, что нам недостает чуткости и внимательности, чтобы отомкнуть их тайну. И кто знает, сколько таких непробужденных хризалид дремлет для каждого читателя в томиках стихов, ожидая этого животворного внимания.

    Из произведенного краткого анализа «Сумерек» можно попытаться сделать некоторые выводы, касающиеся одной из важных сторон поэтики Тютчева. Я только слегка намечу здесь эти выводы: может быть, когда-нибудь впоследствии я попробую развить их более детально.

    Среди основных элементов поэтического произведения — звуковых, смысловых и композиционных — в самых типичных для Тютчева и лучших созданиях его наибольшим своеобразием и художественной действенностью отличается, как мне кажется, семантика.

    Один из важнейших путей «поэтизации» семантики у Тютчева заключается в использовании в узловых пунктах стихотворения таких слов, которые в данном контексте могут иметь два или даже несколько значений. При этом каждое из этих значений в отдельности обычно оказывается доступным достаточно четкому определению, и весь эстетический эффект заключается не в «расплывании» смысла слов (что мы наблюдаем у символистов импрессионистического типа, например у Бальмонта, Сологуба, раннего Блока), а как бы в «вибрации» смысла между двумя его точными значениями. Каждое из этих значений влечет за собой свой ряд ассоциаций; эти ряды, пересекаясь и взаимодействуя друг с другом, обогащаются и усиливаются как бы вследствие резонанса между ними.

    «поэтических двусмыслиц» в тютчевской семантике «омонимические» глаголы, (Строго говоря, это, конечно, не омонимы: одинаковое звучание обычно в них связано с прямым и метафорическим смыслом одного и того же по корню слова; здесь мы встречаем просто одно из проявлений бодлеровского «закона соответствий», почерпнутого у тех же Сведенборга и Шеллинга10, которые, возможно, влияли и на Тютчева.)

    Кроме случаев, рассмотренных в «Сумерках», можно напомнить, например, следующие:

    И языками неземными,
    Волнуя реки и леса,

    В беседе дружеской гроза!

    (I, 82)

    Здесь «волнуя» может одинаково означать и «вызывая смятение», и «вызывая волны»: контекст делает оба смысла — и психологический, и физический — совершенно равноправными.

    Другой пример:


    Смутит небесную лазурь.

    (I, 140)

    И тут легко вскрываются опять-таки равноправные смыслы: физический (замутит) и психологический (слегка испугает). В этом стихотворении «прямое» изображение относится к лесу, над которым проносится летняя веселая гроза, т. е. к области явлений физических. Но вот тот же глагол в стихах «Как ни бесилося злоречье...». Здесь он использован уже для психологической картины:

    Ничто лазури не смутило

    (I, 207)

    И тем не менее мы вновь, благодаря метафоре «лазурь души» и метафорическому эпитету «безоблачная душа», стоим перед невозможностью твердо выбрать, какое же из двух значений нашего глагола является преобладающим.

    Число таких «вибрирующих» слов, находимых у Тютчева, можно было бы сильно увеличить, но я ограничусь еще лишь двумя-тремя наиболее яркими примерами.

    Таково, например, изумительное речение, отмеченное еще Пумпянским (но совсем по другому поводу11):


    Разоблаченная с утра,
    Сияет Белая Гора,
    Как откровенье неземное.

    (I, 191)

    «разоблаченная» одновременно действуют три смысла: 1) полуметафорический («раздетая» гора); чисто метафорический («лишенная тайны» гора) и, наконец, неожиданный и гениально простой смысл: «очистившаяся от облаков» гора. Беря слово в этом последнем смысле, мы имеем дело со смелейшим, близким к каламбуру неологизмом, и трудно думать, чтобы Тютчев сознательно имел его в виду. Скорее всего здесь просто проявилось поразительное чутье языка, позволившее поэту интуитивно создать сложную «вибрацию смыслов».

    Очень любил Тютчев сталкивать рядом два смысла слова «как», означающие: 1) «о, как» и 2) «как бы». Вот, например:

    Как пляшут пылинки в полдневных лучах,
    Как искры живые в родимом огне!

    Или:

    Как тихо веет над долиной
    Далекий колокольный звон,
    Как шум от стаи журавлиной,
    И в звучных листьях замер он

    — и мн. др.

    Слово «как» вибрирует здесь благодаря тому, что оно употреблено в одной и той же фразе дважды в двух разных смыслах.

    Наконец, иногда «вибрация смысла» возникает благодаря употреблению паронимов:

    Над нами бредят их вершины.

    Слово «бредят» здесь невольно соотносится с созвучным ему словом «бродят». Если, лежа под деревьями, смотреть, как качаются их верхушки, то кажется, что они именно задумчиво бродят по небу; и весь «бред» их только и может выражаться в этих как бы сомнамбулических движениях.

    Вспомним еще другую тютчевскую строку:

    Лишь там, на западе, бродит сиянье...

    (I, 156)

    — обратный пароним, ибо мы думаем не столько о том, что вечернее сияние движется туда и сюда — этого ведь нет, — сколько о его недолговечном, призрачном, как бы бредовом характере.

    Своеобразную аналогию этой перестановке смыслов в отмеченных нами паронимических парах «бродит — бредит» и «бредят — бродят» представляет перестановка параллельных эпитетов в стихах:

    И вдруг, как солнце молодое,
    Любви
    Исторглось из груди ея...

    (I, 42)

    Здесь, благодаря явному смысловому тяготению эпитета «молодое» к «признанью», а «золотое» — к «солнцу», оба они сливаются в некое единое «психофизическое» впечатление чего-то светлого и радостного.

    Создание смысловых вибраций, о которых мы сейчас говорили12 которой мы дышим в его стихах; для определения ее можно было бы, пожалуй, воспользоваться уже существующим в литературе термином «остранение». Этот метод, широко развитый в нашей прозе еще в XIX веке рядом писателей, в частности Львом Толстым, а в поэзии расцветший значительно позже — в начале XX века у Анненского, Пастернака и футуристов, — имеет, как мне кажется, один из важнейших истоков именно в тютчевской поэзии. И не потому ли так любил эту поэзию Толстой13, что чувствовал в ней великий урок умения заставить заговорить все скрытые в словах значения и в итоге — как бы новым зрением увидеть природу и человека?

    Я ограничусь этими немногими соображениями о поэтике Тютчева. Мне хочется теперь обратиться к вопросу о некоторых психологических и биографических истоках этой поэтики.

    Я начну с мелочи отнюдь не семантического характера, которая может, однако, сразу ввести в суть дела. У Тютчева, как я уже отмечал, очень неустойчиво произношение буквы «ё». Примеров этой неустойчивости можно было бы привести сколько угодно. Не только внутри одного стихотворения, но даже в одной строфе, приходится порой произносить ее по-разному. Так, в «Безумии»: «обгорелой» — «веселой» и «свод» — «живёт» (I, 34). Ясно, что здесь не может быть речи о сознательном — нет; мне кажется, что эта неуверенность есть просто следствие непривычки слышать русскую литературную речь.

    Не тем же ли объясняются и совершенно необычные, во всяком случае не канонические для пушкинской эпохи, формы ряда слов: «укора» вместо «укор», «листье»8* вместо «листва», «тлиться» вместо «тлеть», «облак» вместо «облако», «озера́» вместо «озёра» (I, 144; 128, 213; 27, 115 и 123; 179) и т. д. Не потому ли мы слышим в его стихах «по́рхнуло»9*, «беспомо́щный» (I, 86; 158 и 214)? Не потому ли ряд специфически тютчевских слов имеет у него явно не те оттенки смысла, какие им приписывает обычная литературная речь? Так: «Горе́, как божества родные, // Над издыхающей землей...» (I, 20) или «В нем издыхал первосвященник сам...» (II, 162) — ни в том, ни в другом случае слово «издыхать» не имеет того презрительного оттенка, который мы привыкли с ним связывать.

    «в небесах едва не изнемог...», «Изнемогло движенье...», радуга «в высоте изнемогла» (I, 27, 74, 204). Мы привыкли применять глагол «изнемогать» исключительно к одушевленным существам, и он стал для нас абсолютно равносильным выражению: «уставать до предела» («с изнеможением в кости» — I, 65). Благодаря же тому, что Тютчев применяет его к предметам неодушевленным (радуга, месяц) и даже к абстрактным понятиям (движение), перед нами обнажается не только этот психологизированный, полуметафорический, но и (не отменяя его, а наряду с ним) более прямой, первичный, если не исторически, то логически, смысл, связанный с отрицательной формой глагола «мочь»: что-то вроде «потерять возможность продолжения существования». Особенно очевиден этот отличный от общепринятого смысл глагола «изнемочь» на примере с почти невидимым, близким к исчезновению («едва не изнемог») дневным месяцем. Да и радуга ведь чаще всего «изнемогает», т. е. начинает исчезать, таять именно в своей верхней точке — «в высоте».

    Такое же обнажение первичных смыслов легко усматривается в словах:

    Воспитанный его чистейшим соком,
    Развит чистейшим солнечным лучом!

    Здесь «воспитанный» значит «питавшийся», «напитанный», а «развит» — «раскрыт»15.

    И дальше. Тютчевский словарь знает «светлость осенних вечеров» (I, 39), в то время как в обычном словоупотреблении «светлость» означает лишь титулование. Слово «событие» он использует в смысле «совершение» (II, 80); мы встретим у него и «взоров тихость», и «слепость страстей» (I, 33, 254); мы наталкиваемся на «сильный чар» вместо «сильные чары» (II, 89), «желтистый» вместо «желтоватый» (II, 82) и т. д. и т. п. Все вместе взятое далеко превосходит нормальную степень индивидуализации русской поэтической речи в начале и в середине XIX века.

    Тынянов считал Тютчева сознательным архаистом16. Пумпянский (чья несколько претенциозная статья содержит, однако, много чрезвычайно важных наблюдений, особенно над семантикой Тютчева) полагал, что последний стремился к созданию иератического языка17— слишком они не вяжутся с тем, что мы знаем о духовном облике Тютчева и о его отношении к поэзии, — а интуиции Пушкина, который недаром весьма необычно, а может быть, и слегка насмешливо, назвал напечатанный в «Современнике» знаменитый цикл стихов Ф. Т. «Стихотворениями, присланными из Германии»10*. Я уверен, что в этом заглавии звучало не только понимание роли немецкой философии и немецкой культуры вообще для Тютчева, но и восприятие его стихов как чего-то «чужестранного», внетрадиционного для русской поэзии. Недаром «иностранность» Тютчева так настойчиво отмечал в своих разговорах и величайший его поклонник Лев Толстой, отмечал с изумлением и вместе с полной убежденностью: «Меня поразило, как он, всю жизнь вращавшийся в придворных сферах, говоривший и писавший по-французски свободнее, чем по-русски, выражая мне свое одобрение по поводу моих „Севастопольских рассказов”, особенно оценил какое-то выражение солдат; и эта чуткость к русскому языку меня в нем удивила чрезвычайно...»; и далее: «... говорил по-французски лучше, чем по-русски, и вот такие стихи писал...»18.

    Я осмелюсь додумать здесь то, что верно констатировал, но чему напрасно удивлялся Лев Толстой. Тютчев потому и есть Тютчев, что он «говорил по-французски лучше, чем по-русски». Биографическая случайность, благодаря которой гениальный ясновидец языка, после детства, проведенного в русской (орловской, с самой чистой народной речью!) деревне, и после выучки у Раича (а, значит, и у Державина), оказался на долгие годы оторванным от прямого общения с другими русскими поэтами, — эта случайность сыграла для него лишь положительную роль: она позволила ему не бояться отклонения от штампов!

    «Иноземцу» не так страшно нарушать каноны языка, слишком привычные и потому непреодолимые для «аборигенов». Если он бездарен — получится уродство, живая пародия вроде речений M-me Курдюковой19; если не лишен таланта — оригинальность (скажем, Каролина Павлова, Востоков), наконец, если он гениален — это будет поэзия, подобно тютчевской, —

    Так тяжкий млат,
    Дробя стекло, кует булат20.

    Конечно, все это не надо понимать слишком односторонне: не будь Овстуга, не живи с Тютчевым первые годы в Германии его друг-дядька Николай Афанасьевич (если не памяти детских лет, то, конечно, общению с ним мы обязаны такими чудесными народными словами у Тютчева, как «листье», «огневица», «синель», «бают» — I, 128, 51, 73), не имей он, наконец, невзирая на всю свою «заграничность», натуры страстного патриота России, — его гениальность вылилась бы, быть может, в совсем иные формы, скажем, в философскую прозу или даже во французские стихи. Но таким, каков он есть, — великим русским поэтом — сделало его все-таки в первую очередь, имея в виду внешние, биографические факторы, его поэтическое одиночество в Германии в решающие для каждого художника годы юности и молодости. И не на этом ли пути — пути одинокого испытателя тайн нашего языка, алхимика русской речи, который в течение многих лет слышал только чужую светскую и литературную речь — французскую, немецкую, итальянскую, а по-русски, я уверен, беседовал лишь со своим верным Николаем Афанасьевичем, — не на этом ли уединенном и опасном для слабых пути находил Тютчев свои величайшие драгоценности? Ведь среди самых лучших перлов в сокровищнице тютчевских поэтических образов встречаются порою такие, о происхождении которых не знаешь, что сказать: сознательная ли это смелость или непредумышленная, гениальная «ошибка».

    «В лучах огневицы развил он свой мир...» (I, 51)? Единственный смысл слова «огневица» по Далю — горячка, лихорадка. Между тем, читая «Сон на море», никак не можешь отделаться от ощущения, что, кроме этого смысла, «огневица» здесь как-то связана с бурей на море, что у нее есть второй смысл, близкий, ну, скажем, к «зарнице» или к молнии. Этому способствует и происхождение ее от слова «огонь», и рифмующее с «зарницей» окончание, и соседнее слово «в лучах», трудно сочетающееся с представлением о лихорадке, и, наконец, близкая «гремящая тьма». «Одни зарницы огневые» (I, 205) в позднем стихотворении Тютчева прямо наводят на мысль, что для него «огневица» есть не только болезнь, но и «огневая зарница». По сложности семантического наполнения эта строка не уступает «разоблаченной» Белой Горе.

    ... Но когда-нибудь надо кончить мое непомерно затянувшееся письмо. Мне хочется только еще помечтать, как было бы увлекательно проследить развитие «магического природоведения» в нашей поэтической традиции по линии Тютчев — Анненский — Пастернак. Мне кажется, что именно такая последовательность имен правильна, обычно же подчеркиваемая связь Тютчева с Фетом есть почти только случайное соседство во времени. Существует совсем другая линия поэтов природы: Жуковский — Фет — Блок. К ней, в качестве «минора», примыкает Вл. Соловьев, как к первой — Случевский. Третьей линией мне представляется — страшно сказать — линия Пушкин — Хлебников. Как ни кажется сначала это сопоставление нелепым, но обоих их как-то роднит, по-моему, прямое, в лучшем смысле детское восприятие природы. Конечно, я говорю здесь лишь о главных связях; более же слабые влияния соединяют, скажем, Тютчева как с его предшественниками в ряде отношений — Державиным и Жуковским, так, отчасти, все-таки, и с Фетом; позднего Блока и позднего Пастернака с Пушкиным и т. д.

    Но пора, наконец, поставить точку, иначе я могу договориться до совсем диких вещей.

    Сноски

    * «механика» не значит, будто я думаю, что Тютчев механически подбирал и комбинировал разные формальные приемы. Это можно допустить, скажем, для Каролины Павловой или Брюсова, но совершенно исключено для Тютчева, так же как, например, для Цветаевой или для Блока, несмотря на всю формальную изощренность их творчества.

    2* Я читаю «поблёкнул», хотя есть (не помню, к сожалению, кем высказанное) мнение, что в 30-х годах XIX века обычно говорилось «поблекнул». Но произношение «ё» у Тютчева совершенно произвольно, что видно из его рифм, так что этот аргумент вряд ли имеет серьезное значение. Музыкальный же ход с «ё» здесь несравненно более тонкий и «тютчевский», тогда как с «е» отдает некой почти бальмонтовской нарочитостью. Главное же, при таком чтении неударные «у» почти перестают восприниматься: мы слышим лишь назойливость ударных: е́—е́—у́—у́.

    3* Отмечу лишь, что последняя строка, рисующая полное успокоение, написана чистым метром, причем словоразделы совпадают с границами стоп; сходная с ней эвфонически 2-я строка тоже — чистый метр, но лишена последнего признака; наконец, сходные эвфонически 1-я и 3-я строки и по ритму также различаются лишь положением словоразделов.

    4* Этот эффект был хорошо известен Тютчеву — см., напр.: «День догорал; звучнее пела // Река в померкших берегах»6. Но насколько большей силой внушения и тонкостью отличается использование его в «Сумерках»!

    5* «разлития» по всему бесконечному ночному пространству; потому-то, должно быть, я и воспринимаю это стихотворение как исконную часть самого себя.

    6* Конечно, эти звуки «темны» только потому, что они входят в состав таких слов, как «темь», «тьма», «темнота», «темный», «темнеть», «темница» и т. д. Здесь имеет место то, что в кибернетике называется «обратной связью».

    7* Например, повторение: «Сумрак тихий, сумрак сонный», — создающее впечатление наплывания сумерек и отмеченное В. В. Гиппиусом9.

    8* Позже у Вяч. Иванова (и, конечно, скорее от Тютчева, чем из Даля) тоже появляется это красивое слово: «Обнищало листье златое»14.

    9* Кстати, с таким ударением это слово гораздо выразительнее, чем с обычным: оно создает моторный образ резкого взлета, подчеркивая слог «порх».

    10* «слегка насмешливо» потому, что в этом заглавии для меня как бы звучит отголосок пушкинских слов о Ленском: «Он из Германии туманной // Привез учености плоды: // Вольнолюбивые мечты, // Дух пылкий и довольно странный, // Всегда восторженную речь // И кудри черные до плеч» («Евгений Онегин», гл. II, строфа VI).

    Примечания

    1 «Новый мир», 1967, № 1, с. 221. См. также: Б. Л. Пастернак. Воздушные пути: Проза разных лет. М., 1982, с. 441.

    2 «алхимия слова» (l’alchimie de la parole) устойчивое выражение, популярное благодаря А. Рембо (название главы в кн.: A. Rimbaud. Une saison d’enfer. P., 1873). «Магия слов» — заглавие статьи А. Белого в кн.: А. Белый. Символизм. М., 1910.

    3 «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой» («Биография, письма и заметки из записной книжки Ф. М. Достоевского». СПб., 1883, с. 373 (вторая пагинация). См. также в кн.: Ф. М. . Полн. собр. соч. в 30-ти тт., т. 27. Л., 1984, с. 65).

    4 Под «символизмом» Тютчева здесь понимается специфика тютчевской поэтической семантики: см. ниже об «особой яркости проявления символической энергии слова» («Из второго письма»). О слове у русских символистов см.: В. Гофман. Язык символистов. — ЛН—28, с. 54—101.

    5 См. об этом подробнее: Л. В. Пумпянский. Поэзия Ф. И. Тютчева. — Урания

    6 Лирика, т. I, с. 56. Далее все ссылки на стихи Тютчева даются по этому изданию в тексте статьи (римской цифрой обозначен том, арабской — страница).

    7 Одним из важнейших условий, определяющих силу воздействия поэтического произведения, Эдгар По считает «единство впечатления»; оно, в свою очередь, находится в прямой зависимости от объема произведения, т. е. от длительности его воздействия на читателя (Эдгар По. Философия творчества. — В кн.: Эдгар По. Повести, рассказы, критические этюды и мысли. М., 1885, с. 76—78).

    8 «Тени сизые смесились...» в работе С. И. Бернштейна: С. И. Бернштейн. Опыт анализа «словесной инструментовки»: (Первая строфа стихотворения Тютчева «Сумерки»). — В кн. «Поэтика», вып. V, Л., 1929, с. 156—192. В замечании об «узловых согласных» последнего стиха автор перекликается с идеями современного анализа анаграмм в стихе; ср., впрочем, уже в работе Г. Шенгели: Г. Шенгели. Техника стиха. М., 1960, с. 264—265.

    9  Гиппиус. Ф. И. Тютчев. — В кн.: Ф. И. Тютчев. Полн. собр. стихотворений. Л., 1939, с. 23.

    10 Подразумевается мысль, высказанная Ш. Бодлером в стихотворении «Correspondences» («Соответствия»). Природа окружает человека «чащей символов», связанных между собой глубоким тайным смыслом: «Подобно голосам на дальнем расстояньи, // Когда их стройный хор един, как тень и свет, // Перекликаются звук, запах, форма, цвет, // Глубокий темный смысл обретшие в слияньи» (Ш. БодлерСведенборг (1688—1772) — шведский ученый, теософ-мистик, писатель. Здесь имеются в виду его размышления о трансформации одних явлений в другие, высказанные им в романе «Серафита».

    11 Л. В. Пумпянский

    12 «Смысловые вибрации» — понятие, подсказанное автору, по-видимому, учением Ю. Н. Тынянова о «колеблющихся признаках значения слова», актуализируемых в стихе (Ю. Тынянов. Проблема стихотворного языка. М., 1965; особенно гл. 2). Понятие «остранение» восходит к ранним теориям В. Шкловского. Анализ метафорики, опирающейся на эти «смысловые вибрации», получил дальнейшую разработку в современных исследованиях поэтического языка (см.: А. Д. Григорьева

    13 Д. Благой. Читатель Тютчева — Лев Толстой. — Урания—238.

    14 В стихотворении «Улов» (Вяч. Иванов. Cor ardens, т. I. М., 1912; цикл «Повечерия») — по-видимому, с ударением «ли́стье».

    15 Пристрастие Тютчева к слову «развить» отмечал и Л. В. Пумпянский в указ. соч. (с. 53), где приводится этот стих; там же — другие аналогичные наблюдения над «смещенной семантикой» тютчевских стихов.

    16 

    17 Л. В. Пумпянский. Указ. соч., с. 52.

    18 Д. . Указ. соч., с. 225—226.

    19 «Сенсации и замечания госпожи Курдюковой за границею дан л’Этранже» (<СПб.>, 1840—1844) — юмористическая поэма И. П. Мятлева, написанная смесью русского и французского языка.

    20 Из поэмы Пушкина «Полтава».

    Раздел сайта: