• Приглашаем посетить наш сайт
    Мода (modnaya.ru)
  • Лейбов Р.: "Лирический фрагмент" Тютчева - жанр и контекст
    Глава I. Проблема лирического жанра Тютчева. Рецепция и прагматика.
    § 4. Специфика прагматики тютчевского фрагмента

    § 4. Специфика прагматики тютчевского фрагмента

    Упомянутые выше особенности соотношения текста и контекста у Тютчева, несомненно, теснейшим образом связаны с прагматическим аспектом. Тютчев сознательно и последовательно отказывается от роли «литератора». Известно пренебрежение Тютчева к своим стихам. «Бумагомарание», «мнимопоэтические профанации» — таковы определения, которые в разное время он дает им.

    Тютчев застал две литературные эпохи, знавшие разные формы бытования поэтического текста. При всем различии 1820-х–40-х, с одной стороны, и 1860-х–70-х, с другой, эти модусы могут быть описаны в рамках противопоставления «устного» / «письменного» и «прошедшего цензуру» / «неподцензурного». Сложные соотношения с двумя концепциями литературы («общественное служение» vs. «частное дело») создавало многообразие способов бытования поэтического текста.

    Перечислим их основные типы, отталкиваясь от намеченных выше противопоставлений:

    а. публикации (цензурные: сборники стихотворений, антологии, журналы, газеты официальные и неофициальные; зарубежные бесцензурные публикации — авторизованные или неавторизованные);

    b. рукописная литература, стихи «презревшие печать» (часто грань между этим и другими типами письменного бытования текста провести достаточно сложно);

    с. («бытовая литература»);

    2. Устная форма:

    публичные чтения в литературных обществах, кружках и салонах (с достаточно широким диапазоном официальности, аналогичной цензурированности/нецензурированности печатных изданий).

    «Бориса Годунова» в 1826 году было, по сути, аналогом журнальной публикации (о соотношении устной и письменной речи в пушкинскую эпоху см. [Лотман 1979–b]).

    В любом случае поэтические тексты оказывались тесно связанными с образом автора — анонимные/псевдонимные публикации стихотворений в эту эпоху — скорее исключение, чем правило (ср. историю публикации пушкинского стихотворения «Герой»); показательно в этом отношении приписывание Пушкину рукописных эпиграмм разных авторов. Собственно, так называемый «литературоцентризм» XIX столетия является «литератороцентризмом»; текст в этой (романтической и постромантической) культуре является производным от авторской позиции. Отсюда и необходимость разнообразных форм презентации авторства. На этом фоне позиция Тютчева выглядит весьма необычной. Он, несомненно, дистанцируется от бытующего в культуре образа поэта. Характерен в этом отношении ранний (конец 1810-х годов) автограф стихотворения «Всесилен я и вместе слаб…», подписанный «Перевод Ф. Т….. ва» [Тютчев 1987, 369]. Криптоним в автографе четверостишия, явно не предназначенного для печати — свидетельство рефлексии юного поэта над проблемой авторства и одновременно своеобразного решения ее. Проблема авторской подписи, тесно связанная с проблемой авторства, явно занимает Тютчева и позже.

    Журнальные публикации 1820 — начала 1830-х годов идут, как правило, за подписью автора. Однако следует обратить внимание на подписи «Н. Тчвъ» под публикациями перевода из Ламартина («Русский инвалид» и «Соревнователь просвещения и благотворения»; 1822). Традиционно эта подпись объявляется «редакторской ошибкой» [Летопись, 55], однако трудно предположить, что одинаковые ошибки были допущены редакторами двух разных изданий, опубликовавшими –55] (об этих публикациях см.: [Вацуро]). Мало того, две другие публикации в «Соревнователе» 1822 («Весеннее приветствие стихотворцам» и «Гектор и Андромаха») подписаны «Н. Тютчевъ».

    Нам представляется, что это — не редакторская ошибка, а своеобразный псевдоним. Тютчев «приписывает» авторство старшему брату (в занятиях стихотворством не замеченному). И. Аксаков, основываясь на семейных преданиях и общении с Тютчевым, писал о Н. И. Тютчеве: «ни с кем не был Федор Иванович так короток, так близко связан всею своею личною судьбою с самого детства» [Аксаков, 307] (ср. также письма Эл. Ф. Тютчевой к Н. И. Тютчеву: [Пигарева], [ЛН (1), 431–438]). Тютчев передоверяет «передовому» (выражение из стихотворения, посвященного памяти брата) литературную карьеру; первый собственно литературный поступок Тютчева оборачивается отказом от авторства, причем тютчевская логика нетривиальна — он не печатает своих стихов анонимно или под псевдонимом (что обычно для начинающих авторов), а избирает гораздо более изощренный способ скрыть свое авторство5. Так или иначе, в истории публикации «Одиночества» отразилось напряженное внимание Тютчева к этой проблеме.

    Затем следует длительный перерыв в публикациях, после которого стихотворения Тютчева появляются с подписью «Ф. Тютчевъ» (отдельного обсуждения требует публикация «Северной лиры на 1827 год», где напечатаны шесть текстов, из которых криптонимом «Т.» подписан лишь один — «К. Н…»). В 1831–36 гг. стихов Тютчева в печати почти нет, затем следует подписанная криптонимом публикация СПГ (начиная с 1838 года тютчевские тексты в «Современнике» подписаны «Ф. Т…въ» и «Ф. Т-въ»). Тютчев публикует свои стихи, но отказывается быть поэтом.

    «Смешон Тютчев с своей дипломатич<еской> скромностью! Если он печатает свои стихи и подписывает под ними свое имя, то позволительно каждому называть его и говорить о нем печатно. Великая беда, что я назвал его русским поэтом!» (речь идет о статье Мельгунова в штутгартском журнале «Europa»; цит. по [Осповат 1989–b, 456]). Очевидно, бегство Тютчева от роли поэта — одна из констант его творческой биографии. Интересно, что и в эпистолярии современников это определение нечасто применяется к Тютчеву6. Показателен в этом отношении фрагмент из письма Тютчева жене (29 июня 1868, из Петербурга):

    «<…> только озарившись некоторыми впечатлениями прошлого, как мимолетною молнию <sic! — Р. Л.>, еще могут все эти места производить во мне живое ощущение. Это как бы подчеркнутые строки в книге, которую когда-то читал и которую перечесть снова не было бы охоты… Ах, как бедна собственными средствами моя природа, и как противоположна она натуре поэта, что счастлив, сознавая себя и забывающим» [Аксаков, 306].

    В 1860-е годы, посылая стихи в журналы, Тютчев неизменно сопровождает этот акт многочисленными оговорками, призванными продемонстрировать безразличие к поэзии и пренебрежение к своим стихам. Парадоксальным образом часто это сопровождается поправками, вносимыми в текст, что позволяет заключить о вполне ответственном отношении Тютчева к своим стихам. Так, посылая в 1867 г. Аксакову окончательную редакцию стихотворения «Славянам» («Они кричат, они грозятся…»; эти стихи были дважды прочитаны на обеде в честь славянских гостей Этнографической выставки), Тютчев прибавляет: «Вот вам, любезнейший Иван Сергеевич, окончательное издание этих довольно ничтожных стихов, уже, вероятно, сообщенных вам Ю. Ф. Самариным.

    Не смейтесь над этою ребячески-отеческою заботливостью рифмотворца об окончательном округлении своего пустозвонного веселья» [ЛН (1), 298].

    — не просто ритуальное авторское самоуничижение, свидетельствует письмо Тютчева А. И. Георгиевскому, написанное после смерти Денисьевой. Посылая в «Русский вестник» стихи, посвященные памяти Денисьевой, Тютчев характеризует их обычным для себя образом: «Теперь вы меня поймете, почему не эти бедные, ничтожные вирши, а мое полное имя под ними я посылаю к вам, друг мой Александр Иваныч, для помещения хоть бы, например, в “Русском вестнике”» [Тютчев 1984, 275]. Характерно здесь введение темы подписи под стихами, смерть возлюбленной заставила Тютчева отказаться от обычного авторского безволия. В контексте письма полная подпись под стихами в журнале оказывается заменой неизданного сборника, посвященного Денисьевой (см. § 2 второй части работы). То, что Тютчев в этом случае в конце концов снял полную подпись, лишь подчеркивает существенность вопроса.

    Итак, прижизненные публикации текстов Тютчева в периодике характеризуются своеобразным уходом автора от текстов. Аналогичным образом обстоит дело у Тютчева с устной формой бытования текста. Ни в ранний, ни в поздний периоды творчества Тютчев не выступает с публичными чтениями своих стихов, передоверяя это другим, даже если он присутствует при чтении: в 1822 году перевод ламартиновского «L’Isolement» представляют С. В. Смирнов (в московском «Обществе любителей российской словесности при императорском Университете») и А. О. Корнилович (в петербургском «Вольном обществе любителей российской словесности»). И. Аксаков специально подчеркивает: «Никогда ни к кому не навязывался он с чтением своих произведений, напротив очевидно тяготился всякою о них речью» [Аксаков, 7].

    В поздний период стихотворения Тютчева, специально написанные для произнесения вслух на торжественных собраниях, также читают другие (например, на карамзинском юбилейном вечере в 1866 г. в «Обществе для пособия нуждающимся литераторам» тютчевское стихотворение читает М. М. Стасюлевич). Мало того — почти нет свидетельств о чтении Тютчевым своих стихов и в неофициальной обстановке. Дотошный А. В. Никитенко, тщательно фиксирующий все события окололитературной и околоминистерской жизни, упоминает о вечерах у Тютчева в 1860-е гг. 29 января Писемский читает там трагедию «Гладкий» [Никитенко (3), 72]. Однако ни одного упоминания о чтениях самого Тютчева у Никитенко нет. Судя по письмам родных, в семейном кругу Тютчев охотно читает вслух прозаические и стихотворные произведения разных авторов (в том числе, например, Некрасова — [ЛН (2), 328])7, но никогда не исполняет своих стихов.

    По свидетельству И. Аксакова, «в осенний дождливый вечер, возвратясь домой на извозчичьих дрожках, почти весь промокший, он сказал встретившей его дочери: «j’ai fait quelques rimes», и, пока его раздевали, продиктовал ей следующее прелестное стихотворение: “Слезы людские, о слезы людские…”» [Аксаков, 84–85]. Это засвидетельствованное чтение Тютчева — диктовка, то есть не исполнение, а запись. Аналогичным образом М. Ф. Бирилева записывает за Тютчевым в Овстуге стихотворение «В небе тают облака…»: «Посылаю тебе стихотворение, импровизированное им в день нашей прогулки в Гостиловку, и это несмотря на его, прямо говорю, дурное настроение. Я не включила эти стихи в мою реляцию Диме, зная, что он так же равнодушен к стихам, как и папа — по его уверениям…» [ЛН (2), 398].

    «поэзия=пение». Метафора может применяться к другим («Он стройно жил, он стройно пел» — о Жуковском; «Певец» — о Пушкине), но почти никогда не применяется как автоописание (если исключить переводы, то глагол «петь» в первом лице встречается у Тютчева в единственном тексте — «К друзьям при посылке “Песни радости” из Шиллера» (1823–1826), причем мотив подвергается характерной трансформации: это отказ от пения «Мне ль Радость петь на лире онемелой?»; ср. тот же мотив в стихотворении «Проблеск»). В «Silentium!» внутреннему пению противопоставлено внешнее молчание:

    Лишь жить в самом себе умей —
    Есть целый мир в душе твоей

    Их оглушит наружный шум,
    Дневные разгонят лучи, —
    Внимай их пенью — и молчи!..
    (106)

    Тютчев достаточно последовательно воплощает программу, поэтически сформулированную в «Silentium!» в период почти полного ухода Тютчева из русской журнальной жизни. И ранняя поэтическая формула «Мысль изреченная есть ложь», и слова из упомянутого выше письма Георгиевскому (1864) «я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных» — свидетельства рефлексии Тютчева не только над невыразимостью человеческих чувств, но и над двусмысленностью роли поэта (напомним, что письмо написано по поводу публикации в «Русском вестнике» стихотворений, посвященных памяти Денисьевой и призвано объяснить эту публикацию — не столько Георгиевскому, сколько самому автору; подробнее см. § 2 второй части). Такая позиция прямо связана с особенностями тютчевской поэтики (подробнее см. об этом в следующем параграфе).

    Что касается «неофициальных» каналов распространения текстов, то здесь дело обстоит сходным образом. Стихи Тютчева практически не распространяются в списках. В архиве Погодина имеется список 12 последних стихов «Вольности» Пушкина, сделанный Тютчевым, но нигде нет ни одного современного тексту списка стихотворения Тютчева «К оде Пушкина на Вольность» [Летопись, 39].

    Тютчев довольно редко записывает свои стихи в альбомы, отказываясь от еще одной весьма существенной формы бытования текста. И позднее, в 1850–70 годы, тютчевские «стихотворения на случай», адресованные знакомым — как правило, отдельные тексты, не вписанные ни в какой институциализированный контекст (лишь некоторые тексты, приуроченные к памятным датам, публикуются в газетах, обычно через некоторое время; ср. историю публикации стихотворения «Князю П. А. Вяземскому», 1861, [Тютчев 1987, 404]).

    В отличие от основного жанра, эпиграммы Тютчева, сближаясь с его салонными остротами (к проблеме «Тютчев и салонное остроумие» см.: [Юнггрен]), бытуют в устной форме, но распространяются, очевидно, в достаточно ограниченном кругу: так стихотворение «Он прежде мирный был казак…» (1861) известно по дневниковой записи Н. Н. Боборыкина, эпиграмма по поводу «Казаков» (1863) Толстого — по списку М. Ф. Тютчевой. Однако нет свидетельств широкого распространения этих текстов. В сборник «Русская потаенная литература», изданный в 1861 г. в Лондоне с предисловием Огарева, вошли два ранних и достаточно невинных с цензурной точки зрения неопубликованных тютчевских стихотворения («Не дай нам духу празднословья!» и «Послание к А. В. Шереметеву») и не вошло ни одного стихотворения из разряда «потаенной литературы»: «14-е декабря 1825», «Как дочь родную на закланье…», «29-е января 1837» — все тексты опубликованы посмертно. Тютчева оказалась чрезмерной для лондонских публикаторов. Правда, есть свидетельства рукописного и устного распространения некоторых текстов: Герцен публикует в «Колоколе» стихотворение «Его светлости князю А. А. Суворову» (1864), известен развернутый анонимный стихотворный ответ на эпиграмму «Ответ на адрес» [Никитенко (2), 510]. Однако такие свидетельства весьма немногочисленны.

    Посылая Погодину экземпляр «Стихотворений» 1868 года, Тютчев сопроводил его стихотворной надписью на форзаце. Однако некоторое время спустя поэт обратился к Погодину с письмом, к которому был приложен новый вариант того же текста, при этом Тютчев писал: «Простите авторской щепетильности. Мне хотелось, чтобы по крайней мере те стихи, которые надписаны на ваше имя, были по возможности исправны <…>» [Тютчев 1987, 414]. Впоследствии Погодин опубликовал стихи Тютчева в своей газете, очевидно, с согласия автора. Эта «авторская щепетильность» парадоксально противоречит самому тексту послания:

    Стихов моих вот список безобразный, —
    Не заглянув в него, дарю им вас,

    Чтобы она хоть вскользь им занялась…

    В наш век стихи живут два-три мгновенья,

    О чем же хлопотать? Рука забвенья

    Первая строфа мотивирует авторское безразличие Тютчева традиционными со времен Батюшкова и Дельвига чертами «беспечного поэта», дилетанта (восходящими к карамзинистской мифологии). Здесь примечательно то, что Тютчев называет стихотворный сборник «списком», как бы понижая ранг книги. Вторая строфа существенно сдвигает акценты. Тема «нашего века», не приспособленного для поэзии (ср. антиутопические стихи Баратынского «Последний поэт» и вообще тему «железного века» в 1830–1840-е гг.) соединяется здесь с метафорой «текст=индивидуум». Формулировка инскрипта знаменательным образом совпадает с тютчевскими формулами, касающимися не стихотворных текстов, а человеческого существования. Ср.:

    Que l’homme est peu reél, qu’aisément il s’efface! —
    Présent? si peu de chose, et rien quand il est loin.
    Sa présence, ce n’est qu’un point, —
    — tout l’espace8.

    («Que l’homme est peu reél…», 1842, 285)

    Бесследно все — и так легко не быть!
    При мне иль без меня — что нужды в том?
    Все будет то ж — и вьюга так же выть,

    («Брат, столько лет сопутствовавший мне…», 1870, 258)

    Природа знать не знает о былом,
    Ей чужды наши призрачные годы,
    И перед ней мы смутно сознаем
    — лишь грезами природы.

    Поочередно всех своих детей,
    Свершающих свой подвиг бесполезный,
    Она равно приветствует своей

    «От жизни той, что бушевала здесь…», 1871, 261).

    Тютчевское безразличие к собственным стихам скрывает представление о изоморфности текста и личности автора, текста и человека. Две позиции Тютчева, проявившиеся в истории стихотворения «М. П. Погодину», сформулированная в самом тексте и имплицитно данная в поведении автора (объясняющего этот неожиданный всплеск авторской воли расположением к адресату), напоминают о двух противоположных — и данных одновременно в стихотворении «Два голоса» — ответах на вопрос о смысле человеческого существования.

    Отвлекаясь от вопроса о культурной функции тютчевской позиции (которую необходимо соотносить с эволюционирующими на протяжении полувека стереотипами литературного поведения), укажем еще на два примечательных факта, касающихся рукописей Тютчева.

    Во-первых, до нас дошло не так уж мало черновиков Тютчева. Однако среди них нет ни одного незавершенного произведения. (Сравнение с Пушкиным напрашивается само собой.)

    Во-вторых, имеются разные редакции, более или менее отличающиеся друг от друга, но среди них почти нет таких, которые были бы связаны с позднейшими обращениями к ранним текстам. Как правило, это более или менее синхронные записи, к тому же часто мы имеем дело с аллографами.

    до записи на бумагу, правка в рукописях незначительна и несопоставима, например, с пушкинской — как несопоставимы пушкинские тетради (институализированное место для творчества

    Первый биограф и зять Тютчева, Иван Аксаков писал об импровизационной, устной природе тютчевского творчества: «Стихи у него не были плодом труда <…> Когда он их писал, то писал невольно, удовлетворяя настоятельной, неотвязчивой потребности, потому что он не мог их не написать: вернее сказать, он их не писал, а только записывал. Они не , а творились. Они сами собой складывались в его голове, и он только ронял их на бумагу, на первый попавшийся лоскуток» [Аксаков, 83]. С этим в общем согласны и текстологи, занимавшиеся наследием Тютчева. При этом А. А. Николаев уточняет, что отсутствие черновиков в распоряжении исследователей еще не означает, что их не было вовсе. Правда, гипотеза о том, что Тютчеву «было свойственно <…> переписывать начисто со старых черновиков, затем уничтожая их» [Николаев, 1979–a, 139] представляется также чрезмерно смелой — трудно судить о наличии не дошедших рукописей.

    Третья особенность — уход Тютчева от своих старых текстов (ср. Баратынского или Пушкина, возвращающихся к ранним стихотворениям при переизданиях). К. В. Пигарев, представивший суммарную картину работы Тютчева над своими стихами, привел многочисленные примеры тютчевских экспромтов, дал свод мелких поправок и не привел ни одного примера кардинальной переработки текста. Как отмечает Пигарев, «первичная стадия творческой работы Тютчева не может быть прослежена по его рукописям» [Пигарев, 324]. Исследователь отмечает также такие существенные для нашей темы особенности работы Тютчева над текстами, как устранение первоначальной тавтологичности [Пигарев, 325–327] и двухэтапное написание некоторых аллегорических текстов («пейзажная» часть записывается — и, очевидно, создается — раньше, чем толкующая ее итоговая строфа) [Пигарев, 335–337]. А. А. Николаев, вслед за К. В. Пигаревым, указывает на несколько примеров поздней переработки Тютчевым ранних текстов. Так, для «Раута» 1854 года Тютчев переработал раннее стихотворение «Олегов щит» (в сборнике 1868 года оно датировано 1854).

    — он записывает старые тексты по памяти, часто не сверяясь с рукописями или печатными редакциями. Иными словами — первичная форма бытования текста для Тютчева — не пространство рукописи, но пространство ментальное. На это указывают и особенности пунктуации тютчевских рукописей, проанализированные А. А. Николаевым: обилие тире и многоточий, связанное «с общей фрагментарностью стихотворений Тютчева <…> (при этом многоточие служит знаком включения в экстралингвистический контекст) <…>» [Николаев 1979–b, 209]. В связи с этим опять возникает вопрос о самом статусе тютчевского текста (подробнее об этом см. в следующем параграфе).

    В соответствии с этими особенностями складывается история публикаций сборников Тютчева.

    Первый — не вышедший — сборник готовится Гагариным как бы вопреки авторской воле; в ответ на сообщение о теплом приеме, оказанном его стихам в пушкинском кругу, Тютчев пишет: «<…> я сильно сомневаюсь, чтобы бумагомаранье, которое я вам послал, заслуживало чести быть напечатанным, в особенности отдельной книжкой. Теперь в России каждое полугодие печатаются бесконечно лучшие произведения. Еще недавно я с истинным наслаждением прочитал три повести , главным образом последнюю. <…> Но возвращаюсь к моим виршам: делайте с ними что хотите, без всякого ограничения или оговорок— ваша собственность…» [Тютчев 1980, 10]. В этом ответе показателен перевод разговора на другой предмет (понятно, что повести Павлова с трудом могут быть сопоставлены с лирическими стихотворениями) и еще более — декларация отказа от прав собственности. В результате сборник Тютчева так и не вышел, часть стихотворений появилась в «Современнике», но «40 неопубликованных стихотворений, подаренных Гагарину, Тютчев до конца своих дней не вспоминал. Во всяком случае ни одно из них при жизни поэта опубликовано не было» [Николаев 1979, 137–138].

    Оглавление последнего прижизненного сборника, составленного Иваном Аксаковым (1868), как известно, не было даже просмотрено Тютчевым (приведенный выше инскрипт на погодинском экземпляре весьма точно описывает ситуацию); в результате пришлось вырезать страницы с отдельными стихотворениями — в сборник попали совершенно невозможная в печати эпиграмма на графа С. Г. Строганова («Как верно здравый смысл народа…», 1865), эпиграмма на кн. Суворова («Два разнородные стремленья…», 1866, с заглавием «Князю Суворову»), «Есть много мелких, безымянных…» (1859, стихотворение исключительно сильно привязанное к биографическому контексту и написанное по недоразумению) и стихотворение «Когда дряхлеющие силы…» (1866) под заглавием «Еще князю Вяземскому». Подробнее см. об этом: [Осповат 1980, 70–72]. По поводу последнего М. Ф. Бирилева писала А. Ф. Аксаковой:

    «Папа пришел в ужас, обнаружив в сборнике стихотворение ֿКогда дряхлеющие силы” напечатанным полностью да еще с указанием, что оно посвящено Вяземскому <…>. Вероятно, читатели, так же как и вы сами, увидят в нем лишь печальные рассуждения автора, у которого явилось желание поделиться ими с другом. Однако друг этот, до сих пор ничего не знавший об этих стихах, непременно угадает себя в образе сварливого и завистливого старика, что непременно поссорит папа с Вяземским, причем папа сам будет в этом повинен, — и потому папа выходит из себя. <…> Папа поручает мне сказать, что берет на себя все издержки, если только удастся изъять эти книги из продажи и убрать это стихотворение, он готов даже скупить все издание» [ЛН (2), 392–393].

    Мария Федоровна вполне адекватно описывает отношения тютчевского текста и контекста: для постороннего читателя стихотворение представляется философским рассуждением, для адресата — пасквилем.

    Упомянутые тексты были вырезаны из тиража. При уничтожении стихов Тютчев проявил гораздо больше настойчивости, чем при подготовке сборника. Таким образом, полного безразличия к судьбе своих стихов Тютчев не демонстрирует, напротив, его поведение указывает на наличие в его авторском сознании определенных границ, отделяющих стихи, которые могут появиться в печати, от стихов, никак для печати не предназначенных. Это, конечно, отнюдь не оригинальная черта. Однако в случае Тютчева прагматические установки автора так слабо проявлены, что приходится обращаться к косвенным свидетельствам.

    «стихотворениям на случай». Выше мы уже упоминали о том, что такое определение — признак растерянности исследователей, не находящих четких жанровых критериев для классификации тютчевских пьес.

    Уже в статье Некрасова заметно некоторое недоумение по поводу жанрового состава СПГ (см. об этом [Дарвин 1977, 58–61]): он делит стихотворения Тютчева на несколько разрядов, следуя отчасти тематическому, отчасти композиционному, отчасти генетическому принципам классификации, выделяя

    «Русские второстепенные поэты» открывает длинный ряд попыток классификации тютчевской лирики; знаменательно, что уже Некрасов осознает относительность и неполноту такой классификации, что заставляет его выделить в качестве отдельного типа «стихотворения смешанного содержания» [Некрасов, 218] («В душном воздуха молчанье…», «Через ливонские я проезжал поля…», «О чем ты воешь, ветр ночной?», «Душа хотела б быть звездой…», «1 декабря 1837»).

    Последующая история классификации тютчевских текстов, в общем, повторяет попытку Некрасова. Традиционное деление на рубрики («философская лирика», «пейзажная лирика», «любовная лирика», «политическая лирика») наталкивается на многочисленные взаимопересечения (см. далее об интегрированности тютчевского автоконтекста). Несомненно, более адекватны тютчевскому жанру предложенная Ю. М. Лотманом классификация, опирающаяся не на тематику, а на местоименную структуру текста [Лотман 1982], и классификация Л. М. Биншток, основанная на субъектных формах выражения авторского сознания [Биншток].

    Как нам представляется, большое значение для анализа поздней лирики Тютчева имеет прагматическая классификация. Сложность такой классификации очевидна из предшествующего изложения: Тютчев проявляет демонстративное безразличие к своим текстам. Однако, исходя из имеющегося материала, некоторые классы текстов обозначить можно.

    Всего до нас дошло 123 тютчевских текста 1859–1872 гг. (границы рассмотрения определяются задачами нашей работы). Из них 77 текстов написано до 1868 г., когда вышел последний прижизненный сборник. Суммарная картина такова (публикация «Колокола», не санкционированная автором, отнесена в раздел 2):

    Корпус стихотворений 1860–70-х годов, как нам представляется, существенно отличается от лирики 1820–30-х обилием текстов, связанных с внешними импульсами. Уже Аксаков различал два этих типа (оценочно противопоставляя их): «Мы разумеем здесь, конечно, лучшие произведения Тютчева, те, которыми характеризуется его стихотворчество, а не те, которые, уже в позднейшее время, он иногда заставлял писать себя на известные случаи вследствие обращенных к нему требований и ожиданий» [Аксаков, 86–87]. Исследование поэтики этих «вынужденных» («плохих» на языке читательском) стихотворений представляется весьма насущным, поскольку здесь манифестированы те же принципы отношения текста и контекста, что и в «лучших» тютчевских фрагментах (это положение является для нашей работы принципиальным); но материала для реконструкции гораздо больше.

    С первого взгляда может показаться, что Тютчев публикует свои тексты достаточно интенсивно. Однако стоит обратить внимание на характер периодических изданий, в которых Тютчев печатается. В первую очередь, это газеты (в основном, близкие Тютчеву по личным или родственным связям) — «Москва», «День», «Русский», «Московские ведомости», «Русский инвалид», «Наше время», «Голос» «Эстляндские губернские ведомости» (а в последний год — газета-журнал «Гражданин»). Несколько стихотворений публикуются в литографированных сборниках. Еще несколько — в специальных изданиях, приуроченных к тем или иным событиям. Журнальные публикации довольно немногочисленны: 6 текстов в «Русском вестнике», 5 — в «Заре», 2 — в «Православном обозрении», по 1 — в «Отечественных записках» и «Вестнике Европы» (всего 15 журнальных публикаций за 13 лет, считая повторные).

    Безразличие Тютчева к своим стихам, несомненно, — не только психологический феномен, но и литературная позиция. Максимально дистанцируясь от роли профессионального литератора, Тютчев достаточно активно публиковался в газетах и, очевидно, даже получал иногда вознаграждение. Во всяком случае, в письме к А. А. Краевскому он пишет: «Вы, почтеннейший Андрей Александрович, за клуб дыма платите прекрасною и богатою существенностью» [Цит. по: Тютчев 1965, 391]. Речь идет о эпиграмме «И дым отечества нам сладок и приятен…», напечатанном анонимно в «Голосе» (29. 06. 1867) внутри обозрения «Библиография и журналистика». Впоследствии Тютчев публикует в «Голосе» (газете достаточно далекой от «Московских ведомостей» и изданий Погодина и Аксакова, с которыми Тютчев также активно сотрудничает) еще два текста («Современное» и «А. Ф. Гильфердингу» — оба в 1869).

    — лишь верхушка айсберга. Эта тривиальная метафора здесь вполне уместна; фиксированные тексты сами по себе, видимо, составляют незначительную часть поэтического потока, развертывавшегося в речевой деятельности Тютчева. При всей гипотетичности такого утверждения, оно получает ряд косвенных подтверждений.

    В 1867 году граф П. И. Капнист, редактор «Правительственного вестника», сидя на заседании Главного управления по делам печати, заметил, что Тютчев в рассеянности что-то пишет на лежащем перед ним листе бумаги. Уходя, Тютчев оставил бумагу на столе. Капнист поспешил забрать лист — это единственный дошедший до нас автограф стихотворения «Как ни тяжел последний час…» (236), впервые опубликованного в «Сочинениях» Капниста [Капнист, CXXXIV]. Сколько листов с записями исчезло в мусорных ящиках Главного управления по делам печати, сколько тютчевских фрагментов осталось незафиксированными на бумаге — даже приблизительно на эти вопросы ответить невозможно10.

    5 Впервые этот вопрос был поставлен в работе В. Э. Вацуро, описавшего историю публикаций «Одиночества». Альтернативная гипотеза, высказанная исследователем (сходство начертания «фиты» и «н» в тютчевских рукописях), предполагает одинаковую ошибку редакторов двух изданий, что представляется маловероятным. См.: [Вацуро, 233]. 

    6 Cр., однако, опубликованное Р. Казари [Casari] письмо П. М. Языкова Е. С. Хомяковой из Комо (28.10/9.11 1839): «Съезжу, может быть посмотреть и на Федора Тютчева — поэта и нашего charge d’affairs при Сардинском короле» (оригинал цит. по: РО ИРЛИ. Ф. 348. 19–4–20. Л. 41 об.; сообщен А. Л. Осповатом). 

    7 Речь, конечно, идет о семейных, а не публичных чтениях.
         — достаточно устойчивая форма бытования литературного текста в середине XIX века. Тютчев читает вслух в семейном кругу не только художественные произведения, опубликованные в журналах (М. Ф. Тютчева записывает в дневнике 2/14 марта 1860 г.: «Папа читал повесть в “Revue des Deux Mondes” во всеуслышание» — [ЛН (2), 314], но и политические брошюры (она же записывает 2/14 марта 1863 г.: «Папа <…> читал нам вслух <…> отвратительную статью Бакунина» — [ЛН (2), 335]). Однако ни Мария Федоровна, ни другие домочадцы не упоминают о чтении Тютчевым собственных стихов. 

    8 
       Их не заметили. Ушел — забыли их.
       — едва заметный штрих.
       — пространство мирозданья.

    (291, Пер. М. Кудинова.)

    9 «Признаться, мы не увидели в них <названных Некрасовым стихотворениях Тютчева — Р. Л.> ничего похожего на гейневскую иронию, однако, можно понять и Некрасова <,> который выступил со статьей в такое время, когда уже сама по себе ирония, иронический тон, появляющиеся в поэзии, могли у русского читателя и литератора ассоциироваться именно с иронией Гейне» [Гордон, 68]. Такая трактовка, однако, противоречит формулировке Некрасова: «Другой род стихотворений, встречаемых у г. Ф. Т., носит на себе легкий, едва заметный оттенок иронии, напоминающий — сказали бы мы — Гейне, если б не знали, что Гейне под пером наших переводчиков явился публике в самом непривлекательном виде» [Некрасов, 213]. Речь, таким образом, никак не может идти об «иронии самой по себе». Таким образом, следовало бы не объяснять отзыв Некрасова недоразумением, но на основании его реконструировать представления Некрасова о гейневской иронии. 

    10 26 октября/7 ноября 1862 г. А. Ф. Тютчева пишет И. С. Аксакову: «Вы знаете, что отец мой был в Москве и был у вас, но не застал вас. У него есть стихи, но не могу добиться их; я поручила сестре приставать к отцу, чтобы он написал их и тогда я пришлю их вам <…>» [ЛН (2), 333]. Речь идет о недошедшем до нас тексте. Можно предположить, что он как-то связан с празднованием 1000-летия Руси (Тютчев был на торжествах по этому поводу в Новгороде). Характерно здесь представление, что изначально стихи бытуют именно в устной форме (стихи уже «есть», хотя их нужно еще «написать»).