• Приглашаем посетить наш сайт
    Гоголь (gogol-lit.ru)
  • Лейбов Р.: "Лирический фрагмент" Тютчева - жанр и контекст
    Глава II. Стихотворения Тютчева 1860–70-х гг. Контекстуальный анализ.
    § 3. Тютчев и Жуковский. Поэзия утраты

    § 3. Тютчев и Жуковский. Поэзия утраты

    Je ne connais pas d’homme dont les  idées  fassent
    moins éprouver cette angoisse du néant de la vie qui
    s’empare de nous au contact d’un passé irrévocable
    comme tout ce qui nous reste de J<oukoffsky>. Tant
    il y avait de la vie véritable dans cet homme.

    Тютчев. Письмо А. И. Козловой. (1852) [ЛН (1), 520]

    В предыдущей главе нами была затронута тема, выводящая нас за пределы имманентного анализа тютчевского цикла — как мы показали, особое значение приобретают в этом цикле аллюзии на лирику Жуковского.

    Тема «Тютчев и Жуковский» предполагает три различных аспекта рассмотрения, тесно связанных между собой, но различающихся по задачам и методам анализа. Трудность разведения этих аспектов в исследовании не освобождает от необходимости обозначить специфику каждого из них.

    Во-первых, это биографический аспект — история взаимоотношений поэтов, личное знакомство которых состоялось, очевидно, еще в 1817 году в Москве, в доме родителей Тютчева и продолжалось до смерти Жуковского. Несмотря на то, что встречи двух поэтов в 20–30-е гг. крайне редки, можно говорить об объединяющем их московском культурном пространстве, связанном с именами А. Тургенева и Киреевских-Елагиных [Осповат 1988–a, 15–16].

    Другой ракурс этого же аспекта — взаимоотношения литераторов (как такое определение ни малоприменимо по отношению к Тютчеву) — связан, прежде всего, с пушкинским «Современником» и историей публикации там тютчевских «Стихотворений, присланных из Германии».

    Во-вторых, существует историко-типологический аспект темы. При таком повороте темы лирическое наследие обоих поэтов рассматривается в контексте литературных направлений, течений и школ. При этом исследователь оперирует такими понятиями, как «школа Жуковского», «философская поэзия» или «русский романтизм» и сопоставляет такие суммарные стилистические черты наследия двух авторов, как, например, типы словоупотребления, мелодические фигуры или структуры поэтических сюжетов. Традиции такого сопоставления были заложены еще опубликованной в 1830 г. статьей И. Киреевского, причислявшего Тютчева к поэтам «немецкой школы», возникшей под воздействием Жуковского.

    Наконец, третий аспект темы — интертекстуальный; в центре внимания при таком рассмотрении оказываются связи между отдельными текстами Тютчева и Жуковского и такие явления, как цитаты, аллюзии и реминисценции.

    В центре нашего внимания будет последний аспект: отражения текстов Жуковского в лирике Тютчева. Такая постановка вопроса в нашем случае требует одновременного обращения к биографическому контексту лирики. Как известно, романтическая эпоха создала новое понимание поэтической биографии, ставшей фактором поэтики. Особенно заметно это в случае Жуковского — его биография (прежде всего, история любви к М. Протасовой-Мойер) представляется своего рода претекстом, без знания которого просто невозможно понимание собственно поэтических текстов.

    Таким образом, и «биографическое» будет нами рассматриваться как «поэтическое», как источник возможных тютчевских аллюзий.

    Итоговая работа Р. Лэйна [Lane] включает список текстов Тютчева, в которых исследователями были отмечены те или иные «влияния» (в терминах Лэйна). Этот список должен быть дополнен с учетом работ последнего десятилетия (прежде всего указанными в статье В. Н. Топорова [Топоров 1990] параллелями между тютчевскими стихотворениями и немецкой романтической лирикой). Однако вопрос о смысле каждого из таких межтекстовых сближений остается открытым.

    Поэтическая школа 1810–20-х гг. (при всей приблизительности такого определения) предполагала достаточно активное обращение к чужим текстам. Наиболее яркий пример из более позднего времени — ранний Лермонтов. Б. М. Эйхенбаум показал, что юношеская лирика и ранние поэмы Лермонтова перенасыщены аллюзиями и прямыми цитатами [Эйхенбаум 1987, 155–165]. Однако никому не приходит в голову искать тут «межтекстового диалога» или «чужого слова». Речь идет о «школьном» обращении к loci communi. Такое отношение к «мировому поэтическому тексту» создавало плотный слой общих мотивов, сюжетов, интонационно-ритмических схем, лексических формул, относительно которого сложно говорить о цитатности/аллюзионности отдельного текста.

    «школьную» манеру), обмен посланиями. Все эти случаи не представляют собой межтекстового диалога в том понимании, которое вкладывают в это понятие исследователи лирики XX века. Необходима была новая поэтическая эпоха, характеризующаяся такими явлениями разных уровней, как освобождение от жанрового мышления и соответственно повышение удельного веса отдельного стихотворения; появление сборников типа «Сумерек» Боратынского и пародий, направленных не на суммарный стиль («элегический» или «одический») или авторскую манеру, но на конкретный текст. Только внутри этой эпохи (начало ее можно условно отнести к 1840-м гг.) стали возможны собственно междутекстовые диалоги.

    Манера Тютчева формируется внутри школы 1810–20-х гг. Это означает ориентацию на контекст, а не на конкретный текст. Это определяет и отношение раннего Тютчева к чужим текстам: не непосредственный отклик на текст, но ориентация на поэтическую манеру. Однако довольно рано в лирике Тютчева появляются межтекстовые связи иного рода. Речь идет о механизмах, связывающих «фрагменты» Тютчева между собой в некоторые подобия циклов. (См. об этом: [Пумпянский, 18–19], [Грехнев]).

    Действие этих механизмов межтекстовых связей тем примечательней, что реальных циклов Тютчев не создает (это связанно, не в последнюю очередь, с хорошо известной «дилетантской» позицией поэта; подробнее об этом см. в заключительных параграфах первой части нашей работы). О каких связях здесь идет речь, каковы признаки, позволяющие делать заключение о соотнесенности двух или нескольких тютчевских текстов?

    Прежде всего, переклички между текстами должны захватывать явления различных уровней, среди которых могут быть:

    1. Тематико-сюжетная смежность;
    2. Лексическая смежность;
    3. Строфическая смежность;
    4. Метрико-ритмическая смежность;
    5. Фоническая смежность;
    6. Рифменная смежность (совмещающая уровни 2., 4. и 5.).

    Последний случай представляется особенно значимым для Тютчева. Мы пытались показать, как мотивные переклички между двумя поздними тютчевскими стихотворениями (тематически не связанными, но связанными сюжетно в смысле Ю. И. Левина [Левин]) сопровождаются усилением рифменной смежности между текстами (см. об этом в § 1). Можно утверждать, что кросстекстуальные рифмы — явление достаточно значимое для Тютчева (учитывая немецкие источники его поэтики и известную ориентацию романтиков на музыкальность; к этой теме см.: [Топоров–1990, 63–65]). При этом, как показал Пумпянский, тютчевские дублеты далеко не всегда тематизированы [Пумпянский, 9–11].

    Рискнем предположить, что сходные механизмы действуют и при взаимодействии лирики Тютчева с чужими текстами. В качестве примера приведем случай, совмещающей «внутренние» и «внешние» связи.

    Рифмы первых двух и последней строф стихотворения «Пошли, господь, свою отраду…» (1850) связывают этот текст с лермонтовским стихотворением «Над бездной адскою блуждая…» (<М. П. Соломирской>, 1840):

    Лермонтов

    Над бездной адскою блуждая
    Душа преступная порой
    Читает на узорах рая
    Узоры надписи святой.

    И часто тайную отраду
    Находит муке неземной,

    Стремясь завистливой мечтой.

    [Лермонтов, 488]

    Тютчев

    Пошли, господь, свою отраду

    Как бедный нищий мимо саду
    Бредет по жаркой мостовой;

    Кто смотрит вскользь через ограду
    На тень деревьев, злак долин,

    Роскошных, светлых луговин.
    <…>
    Пошли, господь, свою отраду
    Тому, кто жизненной тропой,

    Бредет по знойной мостовой.

    (164)

    Налицо помимо рифменной смежности смежность тематическая (ключевые слова здесь — повторяющиеся в обоих текстах «ограда» и «отрада»). Интересно в связи с этим, что эта ключевая рифма отзывается в 1860 г. в стихотворении «Хоть я и свил гнездо в долине…»:

    На недоступные громады

    Какие росы и прохлады
    Оттуда с шумом льются к нам!

    (203)

    При этом, хотя рифменно-лексическая смежность здесь гораздо слабее, чем в первом случае (ср. однако примечательный параллелизм стихов «За непреклонную ограду» и «На недоступную прохладу»/«На недоступные громады», а также звуковые переклички: «душа преступная порой» — «воздушная струя», «удушливо-земное»), более позднее тютчевское стихотворение проясняет лермонтовскую тему земного/инфернального vs. небесного/ангельского, осложненную в стихотворении «Пошли, господь, свою отраду…» в характерном для Тютчева ключе другими рядами значений43«тютчевскую» двухчастность лермонтовского стихотворения.)

    Учитывая, как мало мы знаем о тютчевской рецепции современной литературы, не следует пренебрегать реконструкциями подобного рода, сколь бы гипотетическими и фрагментарными они ни были. В связи с этим можно высказать предположение о наличии некоторого «лермонтовского комплекса» (психоаналитическая терминология здесь неслучайна), актуального для Тютчева и действительно представляющего собой один из семантических центров лирики Лермонтова (Ад и Рай, Ангел и Демон, очевидно, сюда же следует отнести и «кавказскую» тему). Если придерживаться широко распространенной гипотезы, согласно которой экспрессивный ореол размера и первый стих стихотворения «Накануне годовщины 4 августа 1864 года» отсылают к лермонтовскому «Выхожу один я на дорогу…», эту аллюзию легче объяснить, соотнося тютчевское стихотворение не только с лермонтовским «претекстом», но и с описанным «лермонтовским комплексом» (тема посмертной встречи двух «разноприродных героев», лейтмотивное обращение «ангел мой!»).

    Описанный здесь механизм можно назвать косвенной или индексальной аллюзией, суть его в том, что текст Тютчева может отсылать не только к претексту, аллюзии на который содержит, но и к более широкому кругу текстов того же автора (аналогией может служить тютчевское словоупотребление — ср. идеи Пумпянского о «иератической», колеблющейся семантике Тютчева и продолжающие их идеи Лотмана о совмещении разных культурно-семиотических кодов в лирике Тютчева [Пумпянский, 52–55], [Лотман 1982]).

    Исходным пунктом нашего анализа будет рассмотренное в предыдущем параграфе стихотворение «Как хорошо ты, о море ночное…». На переклички «Как хорошо ты…» и элегии Жуковского «Море» (1821) обратил внимание А. С. Янушкевич [Янушкевич, 134]. Эти переклички захватывают тематический, лексико-семантический, фонетический и метрико-ритмический уровни (Ам4 у Жуковского и Д4 у Тютчева при известной суммарности экспрессивных ореолов этих размеров) сопоставляемых текстов. Ср.: Жуковский«…лазурное море, Стою очарован над бездной твоей; Ты живо, ты дышишь…; Чем дышит твоя напряженная грудь…; И радостно блещешь звездами его…; Ты бьешься, ты воешь, ты волны подъемлешь…» [Жуковский (III), 64]; Тютчев: «Здесь лучезарно, там сизо-темно…; Весь, как во сне, я потерян стою…; В лунном сиянии, словно живое, Ходит, и дышит, и блещет оно…; Блеск и движение, грохот и гром…; Волны несутся, гремя и сверкая, Чуткие звезды глядят с высоты» (216).

    При сопоставлении этих стихотворений бросается в глаза странность, «далековатость» такого сопоставления. С одной стороны, мощность тематических, лексико-семантических (даже если исключить из рассмотрения единицы, автоматически связанные с морской темой), синтаксически-интонационных («вопросы к морю») и фонетических перекличек делает связь между текстами ощутимой. С другой — все эти переклички могут показаться абсолютно случайными, столь разнятся стихотворения по жанру и концепции. Жуковский предлагает аллегорию, построенную на парах четких дуальных оппозиций:

    «море» vs. «небо»
    «звук» vs. «свет»
    «движение» vs. «покой».

    Море, бьющееся в «земной неволе», конечно, аллегория человеческой души (в этом смысле Жуковский отвечает на вопрос «мужа-юноши» из упомянутого нами перевода Тютчева из Гейне).

    Стихотворение Тютчева подобному аллегорическому прочтению не поддается, вопросы к морю остаются без ответов. Лирическое «я» у Жуковского выступает в роли интерпретатора смыслов природы; эта интерпретация оказывается экстраполяцией самоощущения героя — море превращается в его двойника. Такая экстраполяция смягчается вопросительной конструкцией («Иль тянет тебя из земныя неволи…»), но эти колебания не предполагают других ответов на вопрос; да и вопрос, понимает читатель, не о море, а о себе, о человеческой душе.

    У Тютчева «я» и «море» — не интерпретатор и интерпретируемое, они находятся в одном семантическом пространстве и сталкиваются как равновеликие единицы поэтического сюжета, скорее противо-, чем со-поставленные (ср. нарастание перволичных форм в финале тютчевской пьесы и вытеснение местоимения 1-го лица и перволичных форм глагола вторым лицом в стихотворении Жуковского). Характерным образом «небо» и «море», «звезды» и «волны» у Тютчева — не манифестации аллегорической оппозиции «небесного» и «земного», но соединенные «симпатией» близнецы (ср. аналогичную — но с противоположной оценкой — синонимию «верхнего» и «нижнего» миров в стихотворении «Два голоса»); звук и свет не противопоставлены (как обычно у Тютчева), а слиты в этом уникальном, по замечанию исследователей, тютчевском тексте [Гаспаров М., 17], [Левин, 174].

    «Как хорошо ты…» с «Морем» случайны и не имеют значения для понимания смысла тютчевской пьесы?

    Если предположить, что и тютчевские аллюзии на «Море» Жуковского являются своего рода «индексами», отсылающими к некоему лейтмотивному «комплексу», следует, во-первых, попытаться найти подтверждение этой гипотезе в виде аналогичных случаев и, во-вторых, определить, какие именно смыслы вкладывались Тютчевым в этот комплекс значений.

    Весьма сходным с описанным для «Как хорошо ты…» и «Моря» образом взаимодействуют тютчевское «Я знал ее еще тогда…» (1861; далее — «Я знал ее…») и «Утренняя звезда» Жуковского (1818, пер. из Гебеля). Здесь мы вновь отмечаем, с одной стороны, обилие межтекстовых пересечений и, с другой, — жанровую контрастность текстов.

    Тютчев подхватывает ритмико-строфическую форму Жуковского, заимствованную последним из немецкого оригинала (Я4 со сплошными мужскими окончаниями; 6-стишия с парной рифмовкой у Жуковского, виртуозные 5-стишия aabab с подхватом основной рифмы 1-й строфы на ключевое слово в 3-й строфе — у Тютчева).

    «Утренней звездой»:

    Тютчев

    Я знал ее еще тогда,
    В те баснословные года,
    Как перед утренним лучом

    Уж тонет в небе голубом.

    И все еще была она
    Той свежей прелести полна,
    Той дорассветной темноты,

    Роса ложится на цветы.

    Вся жизнь ее тогда была
    Так совершенна, так цела
    И так среде земной чужда,

    И скрылась в небе, как звезда.

    (205–206)

    Жуковский

    А звездочка?… Уж не блестит;

    Подружке шепчет: Бог с тобой!
    И скрылась в бездне голубой.
    <…>
    И будь на тверди голубой,

    И мне сияй из высоты
    <…>
    Откуда, звездочка краса?
    Что рано так на небеса
    <…>
    В красе воздушно-голубой,
    Умывшись утренней росой?
    <…>
    Но кто там, в утренних лучах,

    С ветвей посыпалась роса,
    Не ты ли, девица-краса?
    <…>
    И скрылась в бездне голубой.

    –131]

    Как и в случае с «Морем» очевидная тематическая смежность текстов контрастно высвечивает жанровые различия. Тютчев игнорирует идиллию Жуковского – Гебеля, в которой человеческий «дневной» мир снимает трагическую тему «звездной» аллегории; она оказывается опровергаемой человеческим миром частью параллелизма:

    Будь я восточною звездой,
    И будь на тверди голубой,
    Моя звезда-подружка, ты,

    О, звездочка-душа моя,
    Не испугался б солнца я.

    Сама же аллегория, попадая в тютчевский текст, теряет однозначность, превращаясь в сложную и динамичную последовательность тропов: от «первоначальных дней звезды» первой строфы (ни с чем у Жуковского не коррелирующая метафора возраста) до сравнения, где слову «звезда» приписывается совершенно иное значение («мнится, <…> она ушла, <…> как звезда»)44.

    Подробно и любовно изображенный в «Утренней звезде» «дневной» солнечный мир может быть контрастно соотнесен с единственным стихом тютчевского стихотворения: «И так среде земной чужда». Тютчев вычленяет из идиллии трагическую тему утренней звезды и строит свой фрагмент на семантическом варьировании этого ключевого тропа.

    «Утреннюю звезду» с другим текстом Жуковского, не публиковавшимся, но известным и ключевым в биографическим смысле. Речь идет о знаменитом «19 марта 1823». Особенно это заметно в первой редакции тютчевского стихотворения с ее заключительными стихами: «Что мнится, и она ушла, / А не погибла, как звезда». В. Н. Топоров указал, что «19 марта 1823» послужило претекстом для ряда стихотворений Тютчева со «стоящей героиней» (от «Сей день, я помню, для меня…» до «Я помню время золотое…») [Топоров–1977]. В этот ряд включается и «Я знал ее еще тогда» и очевидно перекликающееся с ним «Двум сестрам» (1830), со «звездной» темой не связанное:

    «Двум сестрам»

    И всю тебя узнал я в ней
    <…>
    Та ж взоров тихость, нежность гласа,

    (82)

    «19 марта…»

    Твой взор невинный
    <…>
    Он мне напомнил
    <…>
    Звезды небес,
    Тихая ночь.

    [Жуковский (III), 64]

    Как и в случае с «Морем», обращение к «Утренней звезде» служит знаком обращения к центральной теме Жуковского — теме любовной утраты45«Море» или «Утреннюю звезду») планом выражения, за которым скрывается отсылка даже не к конкретному тексту («19 марта…»), но к воплощенной в нем этой центральной теме.

    Для нас принципиально важно, что речь идет именно об отсылке к сверхтекстовым единствам или затекстовым реалиям. Список перекличек между тютчевскими текстами и стихотворениями Жуковского, таким образом, можно продолжать, существенной оказывается центральная тема, определяющая для Тютчева сущность поэзии Жуковского: тема элегическая, предстающая в варианте поминального канона. Ср. также переклички между «Я знал ее…» и другими текстами Жуковского. Прежде всего, можно напомнить финал «Лалла Рук» (1821):

    Ах! не с нами обитает
    Гений чистой красоты;
    Лишь порой нас навещает

    Он поспешен, как мечтанье,
    Как  воздушный утра сон;
    Но в святом воспоминанье

    Он лишь в чистые мгновенья
    Бытия бывает к нам
    И приносит откровенья,
    Благотворные сердцам;

    В темной области земной,
    Нам туда сквозь покрывало
    Он дает взглянуть порой;

    И во всем, что здесь
    Что наш мир животворит,
    Убедительно и ясно
    Он с душою говорит;
    А когда нас покидает,

    В нашем небе зажигает
    Он  прощальную звезду.

    [Жуковский (III), 55]

    Еще более знаменательны связи тютчевского стихотворения с уже упомянутым в § 1 стихотворением «Я музу юную бывало…»; здесь можно наблюдать переклички не только с сюжетно-тематическим и образным, но и с фонетическим уровнем «Я знал ее…»:


    Когда он мне доступен был,
    Все, что от  милых темных ясных
    Минувших дней я сохранил —
    мечты уединенной
    И жизни лучшие  цветы —

    О гений  чистой красоты!

    Не знаю светлых вдохновений
    Когда воротится чреда —

    И  светит мне твоя  звезда.
    Пока еще ее сиянье

    Не умерло очарованье;
    Былое сбудется опять46.

    [Жуковский (III), 66–67]

    Обратим внимание еще на одну межтекстовую перекличку — на этот раз речь пойдет об автоконтексте. Строфика «Я знал ее…» не только развивает рисунок строфы «Утренней звезды», но и отчетливо проецируется на шестистишия «Silentium!» с их сплошной мужской каталектикой (полностью повторяющие строфику «Утренней звезды»). Не менее значимы лексико-тематические переклички, позволяющие не только спроецировать друг на друга тютчевские тексты, разделенные тридцатью годами, но и разглядеть проекцию на лирические темы Жуковского в «Silentium!»:

    <…>
    Пускай в душевной  глубине
    Встают и заходят оне
    Безмолвно звезды в ночи, —
    Любуйся ими — и молчи.
    <…>

    Есть целый мир в душе твоей
    Таинственно-волшебных дум;
    Их оглушит наружный шум,
    Дневные разгонят лучи
    Внимай их пенью — и молчи!

    (105–106)

    <…>
    Как  
    Первоначальных дней  звезда
    Уж  тонет  в небе голубом…
    <…>
    Когда  незрима,  неслышна,
    Роса ложится на цветы…

    –206)

    В «Silentium!» мы вновь сталкиваемся с косвенной аллюзией — «Утренняя звезда» мотивирует обращение к Жуковскому, но основным текстом, с которым следует соотносить тютчевское стихотворение, представляется поэтическая декларация Жуковского — «Невыразимое». Указание на связь этих текстов давно стало общим местом литературы о русском романтизме, однако до сих пор никто не обращал внимания на наличие текста-посредника — «Утренней звезды» Жуковского. Ранний тютчевский текст актуализирует основную тему Жуковского — романтический манифест недостаточности человеческого языка вообще и поэтического языка, в частности. Поздний («Я знал ее…») также может быть соотнесен с «Невыразимым»; здесь на первый план выступает элегическая тема Жуковского — неподвластные языку смыслы у Жуковского тесно связаны с темами времени и памяти:

    <…>
    Сей миновавшего привет
    (Как прилетевшее незапно дуновенье

    Святая молодость, где жило упованье),
    Сие шепнувшее душе воспоминанье
    О милом радостном и скорбном старины
    <…>
    Какой для них язык?… Горе душа летит,
    Все необъятное в единый вздох теснится,
    И лишь молчание понятно говорит.

    [Жуковский (II), 132]

    «Как хорошо ты…», напомним, что это стихотворение написано в 1864 году в Ницце после смерти Е. А. Денисьевой и было включено Тютчевым в цикл стихотворений, посвященный ее памяти47.

    Вспоминая позже об этом времени, Тютчев писал дочери Анне Федоровне из Парижа (письмо от 17/29 марта 1865):

    «Париж мне немного помог… Он на время развлек меня и заставил забыться… Гораздо легче мне стало также и оттого, что кончилась Ницца. <…> Странную роль сыграла Италия в моей жизни… Дважды являлась она передо мной, как роковое видение, после двух самых великих скорбей, какие мне суждено было испытать… Есть страны, где носят траур ярких цветов. По-видимому, это мой удел…» [Тютчев 1984, 275–276].

    Первой «великой скорбью» была смерть Элеоноры Федоровны Тютчевой, скончавшейся 28 августа/9 сентября 1838 года в Турине. 6/18 октября 1838 года Тютчев обратился с письмом к Жуковскому, находившемуся в Комо в свите наследника:

    «И от вас, — простите ли вы мне это требование, — и от вас я, вам чужой, почти вовсе не знакомый, жду и надеюсь утешения. <…>

    48 вы известились, может быть, о моем несчастии, о моей потере?.. И та, которой нет… сколько раз по возвращении своем из Петербурга и рассказывая мне про свою тамошнюю жизнь, упоминала она мне про вас… Вот почему, не будучи ни суевером, ни сумасбродом, я от свидания с вами жду некоторого облегчения…

    Есть ужасные годины в существовании человеческом… Пережить все, чем мы жили — жили в продолжение целых двенадцати лет… Что обыкновеннее этой судьбы — и что ужаснее? Все пережить и все-таки жить… Есть слова, которые мы всю нашу жизнь употребляем, не понимая… и вдруг поймем… и в одном слове, как в провале, как в пропасти, все обрушится.

    <…> Не вы ли сказали где-то: в жизни много прекрасного и кроме счастия. В этом слове есть целая религия, целое откровение… Но ужасно, несказанно ужасно для бедного человеческого сердца отречься навсегда от счастия» [Тютчев 1984, 41–42].

    Если отвлечься от несомненно присутствующих в этом письме прагматических мотивов, связанных с желанием Тютчева приблизиться ко двору наследника (ср. письмо Н. И. Тютчева к родителям [ЛН (2), 200]), обращают на себя внимание фраза «Все пережить и все-таки жить…», откликающаяся в другом стихотворении Тютчева из цикла, посвященного памяти Денисьевой («Весь день она лежала в забытьи…» — ср. тютчевское курсивное выделение в стихе «О господи!.. и это пережить…») и ключевая формула «в жизни много прекрасного и кроме счастия», несомненно служившая для Жуковского сигналом причастности Тютчева к кругу своих — в противоположность этикетному зачину процитированного фрагмента письма Тютчева.

    –a, 15–16] (см. также [Осповат 1998]), указывая, в частности, на письма к А. П. Елагиной (от 30 июля 1814) и А. И. Тургеневу (от 4 августа 1815). Учитывая контекст, укажем на еще один возможный источник, ближайший по времени. Это письмо Жуковского к А. П. Елагиной, написанное в 1823 году, вскоре после смерти М. Протасовой:

    «Теперь я знаю, что такое смерть, но бессмертие стало понятнее. Жизнь — не для счастия: в этой мысли заключено великое утешение49. Жизнь — для души; следственно, Маша не потеряна» [Зейдлиц, 134]50.

    В письме Тютчева одинаково характерны и сочувственная цитация формулы Жуковского, и отказ принять ее в качестве окончательной (ср. в письме к Ек. Ф. Тютчевой от 25 ноября 1866: «Все, что ты мне говоришь в последнем письме о живительной силе, которую черпает душа в смирении, идущем от разума, конечно, весьма справедливо, но что до меня, то признаюсь тебе, я не в силах смириться с твоим смирением и, вполне восхищаясь прекрасной мыслью Жуковского, который где-то сказал: “Есть в жизни много прекрасного и кроме счастия”, — я не перестаю желать для тебя счастья, которое требовало бы от тебя меньших усилий…» [ЛН (2), 469]).

    Если предположить ту или иную степень знакомства Тютчева с эпистолярием Жуковского 1823 года, особенно заметен контраст между постоянным мотивом Жуковского (который в переводе на язык Тютчева может быть выражен формулой «она ушла и скрылась в небе, как звезда»51«Я знал ее…» с их сугубо тютчевским словом «мнится», резко меняющим картину.

    Мысли, идущей от разума, в мире Тютчева противопоставлена иррациональная невозможность смириться с утратой, пережить52. Слова из письма Тютчева А. И. Георгиевскому, написанного 8 августа 1864, на следующий день после похорон Денисьевой: «Пустота, страшная пустота. И даже в смерти — не предвижу облегчения. Ах, она мне на земле нужна, а не там где-то…» [Тютчев 1984, 269] — еще одна демонстрация этой скрытой, но напряженной полемики с каноном Жуковского. И включенное в цикл «Как хорошо ты…» — метафорическая земная (а не небесная, как у Жуковского) встреча с «ней».

    При этом канон Жуковского в лирическом мире Тютчева не отвергается полностью. В этой перспективе интересны переклички двух стихотворений, посвященных памяти Жуковского («Памяти В. А. Жуковского» и «Прекрасный день его на Западе исчез…»), и процитированного выше «Я знал ее…» (с инверсией «утро»/»вечер», «прохлада»/»тепло» и т. д.):

    «Памяти Жуковского…»

    Я видел вечер твой. Он был прекрасен!
    <…>
    Я любовался им: и тих, и ясен,
    И весь насквозь проникнут теплотой…

    Твои, поэт, прощальные лучи…
    А между тем заметно выступали
    Уж звезды первые в его ночи…
    <…>

    Он были мне Омировы читал…
    Цветущие и радужные были
    Младенческих первоначальных лет…
    А звезды между тем на них сводили

    <…>
    Поистине, как голубь, чист и цел
    Он духом был <…>
    Поймет ли мир, оценит ли его? <…>

    –184)

    «Прекрасный день его…»

    Прекрасный день его на Западе исчез,
    Полнеба обхватив бессмертною зарею,
    А он из глубины полуночных небес —

    (195)

    Интересно, что отмеченное нами колебание значений ключевого слова «звезда» в «Я знал ее…» подготовлено колебанием значений солярных и звездных тропов в «Памяти Жуковского…» и «Прекрасный день его…»: «звезды» в первом тексте соответствуют первой строфе «Я знал ее…», это метафора смерти («ночь жизни»), а герой в нем представлен через солярную метафору («твои <…> лучи»); в «Прекрасный день его…», напротив, солярная метафора («день жизни») и звездная метафора («ты <…> глядишь <…> звездою») соответствуют последней строфе «Я знал ее…».

    В стихотворении «Памяти Жуковского» находим еще одну типично тютчевскую аллюзию: отсылку к давнему поэтическому диалогу Жуковского и И. И. Дмитриева. В «Северных цветах на 1832 год» опубликованы два стихотворения Жуковского на взятие Варшавы («Русская песнь» и «Русская слава»). Послание Дмитриева к Жуковскому написано по случаю получения двух этих стихотворений. Вторая строфа послания напоминает начало тютчевского стихотворения53. Ср.:

    Я видел вечер твой. Он был прекрасен!
    В последний раз прощаяся с тобой,
    Я любовался им: и тих, и ясен,
    И весь насквозь проникнут теплотой…

    Пришла пора: увянул, стал безгласен,
    И лиру прах в углу моем покрыл;
    Но прочь свое! мой вечер тих и ясен:

    Финал ответного послания Жуковского вводит в диалог некрологическую тему, также подхваченную Тютчевым:

    О! в эти дни, как райское виденье,
    Был с нами он, теперь уж не земной,

                  Он, с юности товарищ твой.
    О! как при нем все сердце разгоралось!
    Как он для нас всю землю украшал!
    В младенческой душе его, казалось,
                  
    Лежит венец на мраморе могилы;
    Ей молится России верный сын;
    И будит в нем для дел прекрасных силы
                  Святое имя: .

    Тютчев соединяет два канона, которым следует Жуковский — «диалог младшего поэта со старшим» и «поэтический некролог», аллюзия на послание Дмитриева скрывает отсылку к посланию Жуковского54.

    Читая и (осознанно или неосознанно) преломляя в своих фрагментах тексты Жуковского, Тютчев, как мы видели, обращается через головы этих текстов к биографическому контексту. Это явление тем замечательнее, что биография Тютчева строилась по совершенно иным правилам, в чем-то схожим с поэтикой тютчевского фрагмента. Отсюда и частые недоумения специалистов по поводу «адресатов» тютчевских стихотворений. Удивление Жуковского, отметившего в дневнике как психологический курьез «горе и воображение» Тютчева (скорбь по умершей жене и мюнхенскую влюбленность) — свидетельство не просто столкновения двух типов личности, но и двух типов поэтики биографии, двух «жизненных жанров» [Осповат, 16]. Эта контрастность (или дополнительность) и ее культурный характер осознавались Тютчевым; когда в стихотворении «Памяти В. А. Жуковского» он пишет:

    В нем не было ни лжи, ни раздвоенья —
    Он все в себе мирил и совмещал,

    С каким радушием благоволенья
    Он были мне Омировы читал…
    Цветущие и радостные были
    Младенческих первоначальных лет…

    «души высокий строй», отсутствие которого — один из лейтмотивов тютчевской лирики («душа не то поет, что море»), и упоминание гомеровского эпоса (род, абсолютно чуждый Тютчеву) характеризуют отношение Тютчева к Жуковскому как к некоторому идеальному «другому» его лирического мира.

    Примечания

    43 О перекличках тютчевского стихотворения с разработкой темы странника у Эйхендорфа см.: [Топоров 1990, 57–63]. 

    44 Об устойчивости и непротиворечивости антитез Жуковского в противоположность динамичности антитез Тютчева см.: [Грехнев, 23]. 

    45 Предлагаемое нами рассмотрение связей лирики Тютчева и Жуковского, несомненно не исчерпывает всех аспектов темы. Помимо указанных в «Семинарии» А. С. Янушкевича, укажем на тему Александра II, устойчиво связанную у Тютчева с Жуковским. Ср. также балладную линию, описанную И. Винницким [Винницкий] и затронутую нами в § 5 первой части работы. 

    46 «скептическое» тютчевское «Былое — было ли когда?» в стихотворении «Сижу задумчив и один…» (1835, 129). Характерно, что здесь тема утраты впервые встречается в сочетании с усложненной — на фоне обычных тютчевских катренов — строфикой и каталектикой (Ярз442442, аабввг).
    В связи с последней особенностью «Я знал ее…» (отказом от альтернанса клаузул) ср. стихотворение «День вечереет, ночь близка…» (1851, 180–181), близкое к описанному гнезду текстов тематически:

    Кто ты? Откуда? Как решить,
    Небесный ты или земной?
    Воздушный житель, может быть, —
     

    47 См. об этом в § 2. 

    48 В источнике — «Милан»; правильное чтение указано Т. Г. Динесман [ЛН (2), 202, подстрочное прим.]. 

    49 Ср. у Тютчева: «В этом слове есть целая религия, целое откровение…». 

    50 О повторении ключевых формул в эпистолярии Жуковского см.: [Грехнев, 21]. 

    51 «Rien ne change à mon aproche; et voilà donc la reception de Marie! Mais vraiment dans le ciel, qui était serein, il y avait quelque chose de vivant. Я смотрел на небо другими глазами; это было милое, утешительное, Машино небо» [Зейдлиц, 132]. 

    52 Ср. подчеркнутое Тютчевым слово idées в письме А. И. Козловой (процитированном нами в эпиграфе) и слова о «прекрасной мысли Жуковского» в письме Ек. Ф. Тютчевой. 

    53 Ср. также метрическое тождество текстов. 

    54 Ср. в стихотворении «Все решено и он спокоен…», посвященном памяти цесаревича Николая Александровича (1865, 219) повторы личного местоимения, возможно, также отсылающие к некрологическому канону, заданному посланием Жуковского.

    Раздел сайта: