• Приглашаем посетить наш сайт
    Булгаков (bulgakov.lit-info.ru)
  • Георгиевский А. И.: Тютчев в 1862—1866 гг.
    Страница 2

    Вступительная статья
    Страница: 1 2 3 4

    В числе второстепенных, но очень полезных сотрудников «Московских ведомостей» еще при мне, т. е. в 1863 г., состоял один еще очень молодой человек, Константин Николаевич Цветков, который почему-то особенно меня полюбил, очень сожалел о моем уходе и, сердечно прощаясь со мною перед моим отъездом, выражал надежду на скорое мое возвращение и сам вызвался писать мне обо всем, что будет делаться в Москве и в самой редакции «Московских ведомостей». Я очень благодарил его за это, но предупредил его, что буду очень занят и чтобы он на мои ответные письма не очень рассчитывал. Тем не менее раз или два раза в месяц я получал от нпего небезынтересные письма, из которых, между прочим, видно было, как нелегко было редакции «Московских ведомостей» обходиться без такого работника, каким был я. Теперь я прежде всего воспользовался таким доброжелательным ко мне корреспондентом и поручил ему разведать без всяких еще прямых предложений с моей стороны, согласны ли были бы Катков и Леонтьев на мое возвращение в редакцию «Московских ведомостей» и какие они могли бы мне предложить условия. Эти переговоры я просил его начать с Михаила Никифоровича и затем уже, при благоприятных предзнаменованиях, обратиться к Павлу Михайловичу.

    Всеми этими новостями очень был огорчен добрейший Ф. И. Тютчев, от которого я не считал нужным ничего скрывать. Особенно он был против возвращения моего в Москву: отдавая полную справедливость обоим редакторам «Московских ведомостей» и очень высоко ценя их общественную деятельность, Тютчев не питал к ним особенного личного сочувствия37, так же как и они к нему; но главное, он опасался, что на меня вновь взвалят непосильное бремя работы. Чтобы предотвратить это, он возымел мысль пристроить меня при Михаиле Николаевиче Муравьеве в качестве редактора «Виленского вестника»38. Муравьев был женат на двоюродной его сестре Пелагее Васильевне39 и был в наилучших личных с ним отношениях. Кстати, его ожидали в Петербург к 26 апреля, по делам Северо-Западного края <...> Муравьев уже писал Феодору Ивановичу о том, что он был очень недоволен тогдашним редактором «Виленского вестника» <...> Киркором40 и желал найти на его место более надежного человека. Феодор Иванович и воспользовался этим, чтобы испросить у М. Н. Муравьева недели через полторы после приезда его в Петербург разрешения привезти меня к нему в один из свободных его вечеров <...>9*

    Тютчев вполне сочувствовал воззрениям, которые были изложены в моей записке, но находил, что она была написана совсем не по адресу полновластного русского диктатора в крае, в котором только что был подавлен открытый мятеж силою оружия и страхом казней41. При том же самостоятельность «Виленского вестника» в тех условиях, в которые я ставил его в своей записке, была бы только фикцией, для всех очевидной, и только для чересчур наивных людей могла бы оказаться до некоторой степени не совсем благовидной ловушкой; что же касается до отстаивания видов и намерений Муравьева против затруднений, которые нередко противопоставлялись <ему> в наших высших правительственных сферах, то это вовлекло бы Михаила Николаевича во множество неприятных столкновений; да и сам он вовсе не сторонник такого публичного обсуждения правительственных разногласий и только благодаря личному своему опыту за последний год стал до некоторой степени признавать силу независимой печати и общественного мнения, что и доказал своими продолжительными беседами со мною о делах Северо-Западного края; но по своему характеру он едва ли бы в состоянии был долго или постоянно выносить такое свободное с обеих сторон общение с подчиненным ему редактором. В конце концов сам Феодор Иванович должен был признать, что мысль его отвлечь меня от «Московских ведомостей», где предстояло мне столько труда, и привлечь к «Виленскому вестнику», где было бы несравненно меньше работы, не была из числа удачных <...>

    Д. А. Милютин был очень удивлен, узнав от меня, что я вновь возвращаюсь в редакцию «Московских ведомостей»42. «А мы думали с братом, — сказал он, — что ваши корабли окончательно сожжены». Более всего жаль было расставаться с Ф. И. Тютчевым и Лелей. Кто бы мог думать тогда, что мы с нею более не увидимся! <...>

    <В Москве летом 1864 г.> поселился у нас, хотя на очень короткое время, проездом из Пензенской губернии в Петербург, отец дорогой моей Мари, Александр Дмитриевич Денисьев, с которым я тут только впервые свиделся и познакомился. В сущности, это был еще очень живой старик, хотя и хромоногий на одну ногу вследствие раны, полученной им еще в сражении под Фридландом 2/14 июня 1807 г., человек очень бывалый и очень приятный собеседник. Он ехал в Петербург, между прочим, чтобы хлопотать о повышении своем в чине, так как в бытность свою в Царстве Польском в одном из расположенных там гусарских полков, он за вызов на дуэль своего полкового командира, хотя и не был разжалован в солдаты благодаря заступничеству за него князя Варшавского, как за получившего и Георгия и золотое оружие за боевые отличия, но был переведен в Кавказскую армию с майорским чином и с лишением права на дальнейшее чинопроизводство. Я решился помочь в его деле и дал ему письмо к добрейшему К. П. фон-Кауфману43 с изложением всего дела об вечном его майорстве. Недели через три после отъезда высокоуважаемого Александра Дмитриевича мы были чрезвычайно обрадованы его письмом с тысячью благодарностей за внимание к нему Кауфмана, который сам вышел к нему в приемную и, видя, что он сильно прихрамывает, взял его под руку, ввел в свой кабинет, долго с ним беседовал, хотя в приемной его ждали несколько генералов, и в самом скором времени достиг того, что он был произведен в подполковники. К своей семье в Пензенскую губернию он, однако же, не вернулся, а остался доживать свой век в Петербурге, где, кроме трех своих сестер, престарелых девиц, он нашел еще и несколько своих сослуживцев. Там я еще раз свиделся с ним года через два, но уже в Николаевском военном госпитале, в офицерском отделении, но он был так слаб, что не мог сам приподняться на своей постели, а когда я в том же году еще раз приехал в Петербург и хотел навестить его в том же госпитале, то как раз попал на вынос его тела в церковь для отпевания и при входе в церковь наткнулся на Ф. И. Тютчева. Последний был так взволнован и расстроен и так просил меня не оставлять его одного и ехать с ним вместе в его экипаже, что я, вопреки своему искреннему желанию отдать последний долг своему тестю, имел слабость уступить настояниям Феодора Ивановича. В тот же день я обедал у тетушки Анны Дмитриевны на даче (помнится, в Лесном); у нее после похорон собрались обе сестры ее — Варвара Дмитриевна и <Александра>10* Дмитриевна, и последняя напала на меня с ожесточением за то, что я будто бы предпочел остроумную беседу Тютчева заупокойной литургии и отпеванию моего тестя. Ее гневу и негодованию не было никакого предела, пока им не положила конца своим властным окриком хозяйка дома. Быть может, я и в самом деле был очень виноват, но мне до такой степени было жаль Феодора Ивановича, что желание сколько-нибудь его успокоить взяло верх над всеми другими чувствами и соображениями. Мне думалось, что молитвы мои менее были нужны в это время покойному тестю моему, чем мое утешение страдавшему живому лицу, с которым я был связан искреннейшим взаимным доброжелательством и сочувствием <...>

    Среди моих соображений о возможных последствиях датско-германской войны и о наилучших способах воспользоваться России наступившими, как казалось, нескончаемыми распрями между немцами, я вдруг был поражен воплем отчаяния, раздавшимся из Петербурга от Ф. И. Тютчева.

    «Все кончено, — писал он мне от 8 августа 1864 г.44, — вчера мы ее хоронили...

    — не знаю... Во мне все убито: мысль, чувство, память, все... Я чувствую себя совершенным идиотом.

    Пустота, страшная пустота. И даже в смерти — не предвижу облегчения. Ах, она мне на земле нужна, а не там где-то...

    Сердце пусто — мозг изнеможен. Даже вспомнить о ней — вызвать ее, живую, в памяти, как она была, глядела, двигалась, говорила, и этого не могу.

    Страшно, невыносимо. Писать более не в силах, да и что писать?.. Ф. Тчв.»

    Я и Мари, оба мы были сильно поражены этим неожиданным известием о смерти нашей дорогой Лели, последовавшей 4 августа, и тем отчаянием, в какое она, очевидно, повергла Феодора Ивановича. Мы понимали всю безвыходность его положения в настоящем случае и невозможность найти себе какое-либо утешение в ее тетушках или же искать его в посторонних лицах. Мы тут же решили, что я отправлюсь в Петербург и попытаюсь сколько-нибудь приободрить нашего доброго друга. План этот был тем более осуществим, что неделя оканчивалась праздником Успения Пресвятой Богородицы, и таким образом два дня сряду были у меня свободны. Я поспешил об этом уведомить Феодора Ивановича и получил от него следующий ответ:

    «С. Пет<ербург>. Четверг 13 августа.

    О приезжайте, приезжайте, ради Бога, и чем скорее, тем лучше! Благодарю, от души благодарю вас! Авось либо удастся вам, хоть на несколько минут, приподнять это страшное бремя, этот жгучий камень, который давит и душит меня... Самое невыносимое в моем теперешнем положении есть то, что я с всевозможным напряжением мысли, неотступно, неослабно, все думаю и думаю о ней, и все-таки не могу уловить ее... Простое сумасшествие было бы отраднее...

    Но... писать об этом я все-таки не могу, не хочу — как высказать эдакий ужас!

    Но приезжайте, друг мой Александр Иваныч! Сделайте это доброе христианское дело. Жду вас к воскресенью. Вы, разумеется, будете жить у меня. Привезите с собою ее последние письма к вам.

    Обнимаю милую, родную Марью Александровну и детей ваших.

    Страшно, невыносимо тяжело. Весь ваш Ф. Т<ют>ч<е>в»45.

    Выехав в Петербург в субботу 15 августа, я в вагоне начал перечитывать последние письма Лели к Мари. Письма эти были от 31 мая и от 1 июня 1864 г., причем последнее было окончено только 5 июня46. В первом их них, написанном вслед за нашим отъездом из Петербурга в Москву, она рассказывала, что, простившись с нами, не могла воздержаться от слез и что Феодор Иванович, проводив нас на железную дорогу, нашел ее еще всю в слезах, а затем отправился навестить «бедных Деляновых, которые незадолго перед тем потеряли своего единственного сына»47, а Леля, «вдоволь насладившись и воспользовавшись назидательными и занимательными разговорами» (discours instructifs et amusants de maman — так называла она свою тетушку Анну Дмитриевну), отправилась в свою комнату, чтобы письменно побеседовать с нами, «с своими дорогими друзьями». Главною новостью дня было то, что 31 мая она впервые встала с постели после своих родов48 и большую часть дня провела в гостиной, обедала за столом, и по этому случаю пили шампанское, между прочим и за наше здоровье. «Мой боженька, — так называла она Феодора Ивановича, — скучает; его знакомые разъезжаются один за другим, и вашего общества, cher Alexandre, которое он так любит, ему сильно недостает. Я желала бы как можно скорее поправиться, не столько для себя, сколько для него. C’est mon Louis XIV inamusable»11*«Говорят, Муравьев проведет всю зиму в Петербурге, но не покидая своей должности; он будет распоряжаться отсюда, а Потапов будет в Вильне исполнять его приказания»50.

    Георгиевский А. И.: Тютчев в 1862—1866 гг. Страница 2

    Е. А. ДЕНИСЬЕВА
    Дагерротип, конец 1850-х годов
    Институт русской литературы АН СССР, Ленинград

    На другой же день, 1 июня, она снова писала: «Я вчера так похрабрилась, но, увы! сегодня снова слегла в постель, или, лучше, осталась в постели после ужасной ночи в лихорадке и с кошмарами; но теперь, к вечеру, мне стало лучше, и я пользуюсь этим, чтобы поболтать немного с тобою, дорогая Marie. Но о чем? Это такое однообразие целый день быть в постели без всякого развлечения, кроме чтения, правда, на этот раз очаровательного: это — письмо Жорж Санд по поводу последней книги Виктора Гюго51: истинный образец изящного слога. Пусть твой муж прочтет его в «Revue de Deux Mondes» du 15». Письмо это было прервано на известии, что Феодор Иванович получил письмо от своей дочери Kitty, в котором настоятельно требовался его приезд в Москву для улажения дел с его братом52. «Все это меня раздражает и мешает моему поправлению», — прибавляет Леля, для которой было всегда тяжело расставаться с Феодором Ивановичем и которая так привыкла проводить лето и осень вместе <с ним> или в Москве или за границей. Снова было прервано это письмо приходом maman, которая с криком негодования предсказывала Леле всевозможные бедствия, что она пишет письма в постели с зажженными свечами, и <письмо> было возобновлено только 5 июня. В нем Леля, между прочим, сообщала, как она была удивлена накануне вечером приездом Н. И. Соц, которая провела у нее весь вечер в ожидании Феодора Ивановича, прибывшего только к полуночи, но тем не менее выслушавшего терпеливо все подробности ее дела и обещавшего на другой день им заняться53. M-lle Соц застала у Лели Екатерину Сократовну Ремизову, которая все вечера проводит у ее постели в душной атмосфере с вечно закрытыми окнами, тогда как, имей она <Леля> в своем распоряжении экипаж, она могла бы ежедневно отправляться на Острова и дышать свежим воздухом. «Но зато, — прибавляет Леля не без укора, — моя дочка и ее папаша пользуются этим удовольствием вволю: каждый вечер вдвоем они отправляются на Острова то в коляске, то на одном из легких невских пароходов и заканчивают свои вечера всегда мороженым, никогда не возвращаясь домой ранее полуночи».

    Маленькой Леле не было тогда еще 14 лет, и такие поздние прогулки и развлечения на Островах с их крайне сырым и болотистым воздухом никак не могли быть полезны ни для ее слабого здоровья, ни в каком другом отношении. Но более всего тяготила ее бедную маму предстоящая ей близкая разлука с ее «боженькой», с ее бесценным Феодором Ивановичем. Отъезд этот состоялся 13 июня 1864 г., и в следующую годовщину в письме своем к Мари Феодор Иванович так говорил об этом своем расставании с Лелей: «Уезжая в Москву и покидая вашу сестру, я не пытался даже сдерживать себя и подавлял рыдания, уткнувшись в подушки, хотя и не подозревал, что оставляю позади себя все мое прошлое, которое должно было оторваться от меня, а это прошлое было всею моею жизнью»12*. Можно себе представить, чем было это расставание для самой Лели, которая, правда, уже встала с постели, но поправлялась очень трудно. В отсутствие Феодора Ивановича ей предстояло между прочим перебраться на новую квартиру. Это было странным образом 29 июня, т. е. в большой христианский праздник верховных первоапостолов54.

    «Сегодняшний день, — писал Феодор Иванович к Мари 29 июня следующего, 1865 г., — памятный, роковой день в моей жизни: год тому назад в этот день бедная ваша сестра переселилась в тот дом, которому суждено было стать последним для нее жилищем. Меня не было тут, и я не видел, как она вступила в него, но я видел, как ее выносили из него. Рискуя показаться неблагодарным относительно тех лиц, которые с тех пор показали мне столько приязни и из которых некоторые мне очень дороги, я должен признаться, что с той поры не было ни одного дня, который бы я начинал без некоторого изумления, как человек продолжает еще жить, хотя ему отрубили голову и вырвали сердце. И однако же, дорогая Мари, прежде чем исчезнуть, я желал бы снова видеться с вами. Вам всею душою преданный Ф. Тютчев»13*.

    Вот с каким невыносимо-жгучим горем предстояло мне иметь дело, когда я в воскресенье 16 августа прибыл в Петербург прямо на квартиру Феодора Ивановича, на Невском проспекте в доме Армянской церкви, над квартирой княгини Елизаветы Христофоровны Абамелек, жившей над квартирой сестры своей Анны Христофоровны Деляновой. Никого из них в эту пору года не было в Петербурге, и во всем огромном доме обитал на четвертом этаже один лишь Тютчев, у которого я на несколько дней и поселился.

    Я много думал о том, как бы мне размыкать его горе; дело это было очень нелегкое, тем более, что Феодор Иванович, глубоко понимая все значение религии в жизни отдельных людей и целых народов, и всего человечества и высоко ценя и превознося нашу православную церковь, сам был человек далеко не религиозный и еще менее церковный: никакие изречения из священного писания или из писаний отцов церкви, столь отрадные для верующего человека и столь способные поддержать и возвысить его дух, в данном случае не оказались бы действительны.

    Глубокая религиозность самой Лели не оказала совсем никакого влияния на Феодора Ивановича. Я и не пробовал прибегать с ним к такого рода утешениям, а избрал совсем другой способ врачевания. Хотя я знал Лелю очень недолгое время и сравнительно очень мало, тем не менее я питал к ней самое живое и искреннее сочувствие, очень сошелся с ней и старался вникнуть во все особенности ее настроения и ее образа мыслей во всем, что касалось до Феодора Ивановича и ее к нему отношений. Она и была неистощимым источником наших разговоров. Для Феодора Ивановича было драгоценною находкой иметь такого собеседника, который так любил и так ценил его Лелю, который уже успел составить о ней довольно верное представление и который так дорожил всеми подробностями ее характера, ее воззрений и всей богатой ее натуры. В этих беседах со мною Феодор Иванович по временам так увлекался, что как бы забывал, что ее уже нет в живых. В своих о ней воспоминаниях он нередко каялся и жестоко укорял себя в том, что, в сущности, он все-таки сгубил ее и никак не мог сделать ее счастливой в том фальшивом положении, в какое он ее поставил. Сознание своей вины несомненно удесятеряло его горе и нередко выражалось в таких резких и преувеличенных себе укорах, что я чувствовал долг и потребность принимать на себя его защиту против него самого; но, по свойственной человеческой природе слабости, не было недостатка и в попытках к самооправданию. Так, например, Феодор Иванович указывал, что Леле было уже лет двадцать пять, когда они сошлись между собою, что она много вращалась и прежде в таком легкомысленном и ветреном обществе, какое собиралось у Политковских или у графа Кушелева-Безбородко, где была всегда окружена массою поклонников, в числе которых был и такой сердцеед, как граф Владимир Александрович Соллогуб, и т. д. С моей точки зрения во всяком случае главным виновником был все-таки сам Феодор Иванович, как мужчина, притом же на 20 лет слишком старший (род. 23 ноября 1803 г.), женатый, с тремя взрослыми уже дочерьми от прежнего брака и двумя сыновьями и дочерью от продолжавшегося еще супружества, занимавший видное положение в большом свете и тем более губивший жертву их взаимного увлечения. Несомненно также, что при всех исключительных качествах своего ума, при всем своем поэтическом даровании и основательном, высоком и многостороннем утонченном образовании и при всей ни с чем не сравнимой прелести и обаятельности своей беседы, Феодор Иванович был все-таки большой эгоист и никогда даже не задавался вопросом о материальных условиях жизни Лели, которая все время жила на счет своей тетушки — maman, живя у нее и с нею. Впрочем, Тютчев, как его очень метко охарактеризовал в этом отношении князь В. П. Мещерский, «был олицетворением и осуществлением поэта в жизни: реальная проза жизни для него не существовала... Он жизнь свою делил между поэтическими и между политическими впечатлениями» (и, как видно из данного случая, между своею любовью) «и, отдаваясь им, он мог забывать время, место и подавно такие прозаические вещи, как еду, сон или такие стесняющие свободу вещи, как аккуратность, дисциплина, придворный этикет...»55. Несомненно, что и сама Леля не допустила бы никогда, чтобы между ею и обожаемым ею Феодором Ивановичем мог быть замешан какой-нибудь материальный вопрос: ей нужен был только сам Тютчев и решительно ничего, кроме него самого. Она легко мирилась со своей более чем скромной жизнью, а при большом ее вкусе, хотя одевалась она совершенно просто, скорее даже бедно, она умела быть изящнейшим во всех отношениях существом; глядя на нее, нельзя было не вспомнить двустишие:

    Пастушкой убрана,
    Но видно, что царица.

    Только своею вполне самоотверженною, бескорыстною, безграничною, бесконечною, безраздельною и готовою на все любовью могла она приковать к себе на целых 14 лет такого увлекающегося, такого неустойчивого и порхающего с одного цветка на другой поэта, каким был Тютчев, — такою любовью, которая готова была и на всякого рода порывы и безумные крайности с совершенным попранием всякого рода светских приличий и общепринятых условий. Это была натура в высшей степени страстная, требовавшая себе всего человека, а как мог Феодор Иванович стать вполне ее, «настоящим ее человеком», когда у него была своя законная жена, три взрослые дочери и подраставшие два сына и четвертая дочь. Сам Тютчев еще при жизни Лели рассказывал об ее страстном и увлекающемся характере и нередко ужасных его проявлениях, которые, однако же, не приводили его в ужас, а напротив, ему очень нравились как доказательство ее безграничной, хотя и безумной, к нему любви, и, кажется, еще более потому, что в эти минуты она являлась поэтическим олицетворением d’un caractère violent et emporté14* образом, чем блаженство чувствовать себя так любимым такою умною, прелестною и обаятельною женщиною.

    Беседы наши с Феодором Ивановичем оживлялись и поддерживались тем, что мы объезжали все те места, которые ознаменованы были теми или другими событиями в жизни Лели. Начали мы с Волкова кладбища, где она похоронена близ главной кладбищенской церкви, но ни панихиды, ни литии на могиле Феодор Иванович служить не пожелал. Были мы и на квартире, где она скончалась и где еще продолжала жить Анна Дмитриевна, и проезжали мимо тех домов, где протекала ее жизнь и где еще до их сближения она много веселилась. Между прочим, были мы и на Островах, где Феодор Иванович указывал мне близ Стрелки на бывшую роскошную дачу Политковских. За эти три дня постоянной беседы со мной о Леле Феодор Иванович как бы несколько ожил и приободрился.

    Я сильно убеждал его ехать вместе со мной в Москву, где он имел бы такую же постоянную собеседницу о Леле, столько же ее любившую, как и я, в лице моей Мари. Феодор Иванович со своим Эммануилом (его лакей, всегда его сопровождавший в его путешествиях) мог бы устроиться очень близко от нас у Старого Пимена в доме Сушкова, женатого на его сестре56 и бывшего в это время с семьей в деревне; обедать же он мог бы всегда у нас и притом очень хорошо, ибо мы сговорились уже брать свои обеды из Английского клуба, который был очень недалеко от нас. Я был бы свободен во время обеда, возвращаясь домой из редакции «Московских ведомостей» с массою полученных за день по почте и по телеграфу новостей, как готовым материалом для нашей беседы, и, быть может, мне удалось бы таким образом расшевелить Феодора Ивановича и вновь втянуть его в умственные и политические интересы, которыми он жил до сих пор. Все это я рисовал ему в довольно живых и увлекательных красках, и он сильно колебался между поездкой в Москву вместе со мною и поездкой в Швейцарию и Италию, к чему склоняли его другие. В конце концов он решился ехать за границу. Он проводил меня на Николаевский вокзал и мы самым дружественным, можно сказать, родственным образом расстались между собою.

    Впоследствии он писал мне из Ниццы от 10/22 декабря 1864 г.: «Роковой была для меня та минута, в которую я изменил свое намерение ехать с вами в Москву... Этим я себя окончательно погубил. Что сталось со мною? Чем <стал> я теперь? Уцелело ли что от того прежнего меня, которого вы когда-то, в каком-то другом мире — там, при ней, знавали и любили? — не знаю. Осталась обо всем этом какая-то жгучая, смутная память, но и та часто изменяет, — одно только присуще и неотступно — это чувство беспредельной, бесконечной, удушающей пустоты. О, как мне самого себя страшно!»15*

    Еще прежде он писал мне из Женевы 6 (18) октября следующее:

    «Друг мой, милый друг мой Александр Иваныч... Уверять ли мне вас, что с той минуты, как я посадил вас в вагон в Петерб<урге>, не было дня, не было часу во дне, чтобы мысль о вас покидала меня?.. Так вы тесно связаны с памятью о ней, а память ее — это то же, что чувство голода в голодном, ненасытимо голодном. Не живется, мой друг Александр Иваныч, не живется... Гноится рана, не заживает... Будь это малодушие, будь это бессилие, мне все равно. Только при ней и для нее я был личностью, только в ее любви, в ее беспредельной ко мне любви я сознавал себя... Теперь я что-то бессмысленно живущее, какое-то живое, мучительное ничтожество <...

    И уже в приписке на имя жены он продолжает: «Милый, дорогой друг. Позвольте мне сказать вам то, что, впрочем, вы слишком хорошо знаете, — что с тех пор, как ее нет больше с нами, ничто не существует для меня, кроме того, что принадлежало ей, что имело до нее отношение. Предоставляю вам судить после этого, какое место занимаете вы в моем сердце... Ах, чего бы только я не дал, чтобы быть с вами и вашим мужем! Да, конечно, для меня существуют только те, кто ее знал и любил, хотя сейчас все говорят со мной о ней с большим участием — слишком поздно — увы! — слишком поздно. Недавно с очень большой теплотой говорила со мной о ней великая княгиня Елена, она даже обещала мне оказать поддержку моей маленькой Леле, которую повидает у г-жи Труба́ по возвращении в Петербург»16*«Ах, если бы не ее дети, — прибавляет к этому в охватившем его вдруг припадке отчаяния Феодор Иванович, — я знаю, где бы я теперь был. Как видите, ничто не изменилось, я все еще чувствую себя, как на другой день после ее смерти... Пишите мне, ради Бога, в Ниццу, до востребования, вы и ваш муж, если только у него есть время... Обнимаю и благословляю милых детей ваших. Ах, милый друг, я очень несчастлив». А затем подпись на русском языке: «Вам обоим несказанно преданный Ф. Тютчев».

    С дамами, в духе того времени, он объяснялся не иначе как по-французски, и долгое время вся его переписка с <моею> женою велась на этом языке, пока они не сговорились, наконец, писать друг другу по-русски; но и этот уговор нередко нарушался то с той, то с другой стороны.

    Тем же самым глубоко-скорбным чувством запечатлены были и многие его стихотворения за это время. Вот что писал он мне из Ниццы от 13 (25) декабря 1864 г.:

    «Друг мой Александр Иваныч, вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимо-поэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою на показ своих язв сердечных... Боже мой, Боже мой, да что общего между стихами, прозой, литературой — целым внешним миром и тем... страшным, невыразимо-невыносимым, что у меня в эту самую минуту в душе происходит, — этою жизнию, которою вот уже пятый месяц я живу и о которой я столько же мало имел понятия, как о нашем загробном существовании. И она-то — вспомните, вспомните же о ней — она — жизнь моя, с кем так хорошо было жить — так легко — и так отрадно, — она-то обрекла теперь меня на эти невыразимые адские муки... Но дело не в том. Вы знаете, она, при всей своей высоко-поэтической натуре или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов — даже и моих — и только те из них <ей> нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышание. Вот чем она дорожила, — чтобы целый мир знал, чем она <была> для меня: в этом заключалось ее высшее не то что наслаждение, но душевное требование, жизненное условие души ее...

    Я помню, раз как-то, в Бадене, гуляя, она заговорила о желании своем, чтобы я серьезно занялся вторичным изданием моих стихов, и так мило, с такою любовью созналась, что так отрадно было бы для нее, если бы во главе этого издания стояло ее имя — не имя, которого она не любила, — но Она. — И что же — поверите ли вы этому? — вместо благодарности, вместо любви и обожания, я, не знаю почему, высказал ей какое-то несогласие, нерасположение, мне как-то показалось, что с ее стороны подобное требование не совсем великодушно, — что зная, до какой степени я весь ее («ты мой собственный», как она говаривала), ей нечего, незачем было желать еще других, печатных заявлений, которыми могли бы огорчиться или оскорбиться другие личности. За этим последовала одна из тех сцен, слишком вам известных, которые все более и более подтачивали ее жизнь и довели нас — ее до Волкова поля, а меня — до чего-то такого, чему и имени нет ни на каком человеческом языке...

    О, как она была права в своих самых крайних требованиях, как она верно предчувствовала, что должно было неизбежно случиться при моем тупом непонимании того, что составляло жизненное для нее условие! Сколько раз говорила она мне, что придет для меня время страшного, беспощадного, неумолимо-отчаянного раскаяния, но что будет поздно. Я слушал — и не понимал. Я, вероятно, полагал, что так, как ее любовь была беспредельна, так и жизненные силы ее неистощимы, — и так пошло, так подло — на все ее вопли и стоны — отвечал ей этою глупою фразой: «Ты хочешь невозможного»... Теперь вы меня поймете, почему же эти бедные, ничтожные вирши и мое полное имя под ними я посылаю к вам, друг мой Ал<ександр> Ив<аныч>, для помещения хотя бы, напр<имер>, в «Русском вестнике». Весь ваш Ф. Тютчев»57.

    К этому письму приложены были следующие стихотворения:

    I

     

    В Женеве 11(23) октября 1864 г.

    ... Легче дышит
    Лазурный сонм женевских вод —
    И лодка вновь по ним плывет,
    И снова лебедь их колышет.

    Весь день, как летом, солнце греет,
    Деревья блещут пестротой,
    И воздух ласковой волной
    Их пышность ветхую лелеет.

    А там в торжественном покое,

    Сияет Белая гора,
    Как откровенье неземное.

    Здесь сердце так бы все забыло,
    Забыло б муку всю свою, —
    — в родном краю, —
    Одной могилой меньше было...

    II

     

    Ницца. Декабрь

    О, этот Юг, о, эта Ницца!
    О, как их блеск меня тревожит!

    Подняться хочет — и не может...

    Нет ни полета, ни размаху —
    Висят поломанные крылья,
    И вся она, прижавшись к праху,
    ...

    III

    Весь день она лежала в забытьи,
    И всю ее уж тени покрывали.
    Лил теплый летний дождь — его струи

    По листьям весело звучали.


    И начала прислушиваться к шуму,
    И долго слушала — увлечена,
    Погружена в сознательную думу...

    И вот, как бы беседуя с собой,

    (Я был при ней, убитый, но живой):

    «О, как все это я любила!»

    Любила ты, и так, как ты, любить —
    Нет, никому еще не удавалось!
    !.. и это пережить!..
    И сердце на клочки не разорвалось...

    Подписи под ними не было; но в письме ко мне было выражено желание, чтобы под ними было полное имя их автора, — желание притом очень подробно мотивированное. Когда я прочел письмо и приложенные к нему стихи, я очень затруднился исполнить в точности волю автора и прежде всего обратился, конечно, за советом к Мари. Мы решили, что необходимо все эти затруднения высказать Каткову, который и Лелю лично знал, и с Сушковыми был знаком, и имел гораздо большую, чем я, опытность во всех литературных делах. Катков склонялся к тому, чтобы стихи напечатать без всяких изменений или сокращений, но чтобы под ними выставить только инициалы Тютчева, под которыми обычно появлялись в печати все его стихотворения, но что предварительно мне все-таки следует с ним об этом списаться. Согласно с этим я тотчас же написал Феодору Ивановичу, указывая на то, что в память самой Лели необходимо сделать так, чтоб посвященными ей стихами не могли огорчиться и даже оскорбиться те живые лица, которые носят его имя58«Что же до стихов, о которых вы упоминаете, то вот вам мое последнее слово... Те, которые бы ими оскорбились, — те еще бы пуще оскорбили меня. При жизни ее я многое спускал — потому только, признаюсь, что все, что не она, так мало имело значения в глазах моих. Теперь не то — далеко не то. Итак, я желаю, чтобы стихи были напечатаны как они есть. Вчера я отправил в редакцию новую пьесу, искаженную в «Дне». Она будет третьею, а четвертою та, которая непосредственно к ней относится. Полного моего имени выставлять не нужно, только букву Т. Я не прячусь, но и выставлять себя напоказ перед толпою не хочу. Для сочувствующих одного намека довольно. Родственно и от души обнимаю все ваше семейство. Ф. Тютчев».

    «Но довольно, друг мой Ал<ександр> Иваныч, — довольно. Сил нет — я в каком-то глупом увлеченьи разговорился о деле живых, а это не мое дело. Завтра, 4 февраля, минет шесть месяцев, как я перестал принадлежать к числу их <...> Эти страшные шесть месяцев совершенно подточили мой организм. Но на этот раз я еще оправлюсь (от сильных припадков pleurésie17*, которыми он тогда страдал). Я это знаю, я это чувствую — так сильна, так неодолима во мне страсть воротиться туда, где я с нею жил. Друг мой, ни вы, никто на свете не поймете, чем она была для меня! и что такое я без нее? Эта тоска — невыразимая, нездешняя <...> Знаете ли, что уже пятнадцать лет тому назад я бы подпал ей, если бы не Она. Только она одна, вдохнув, вложила в мою вялую, отжившую душу свою душу, бесконечно живую, бесконечно любящую, только этим могла она отсрочить роковой исход. — Теперь же она, она сама стала для меня этой неумолимою, всесокрушающею тоскою»18*.

    «Дне» стихотворение было отправлено Ф. И. Тютчевым в редакцию «Русского вестника» от 1 (13) февраля через мое же посредство, с объяснениями, которые редакция сочла за лучшее не печатать, чтобы не вдаваться ни в какую полемику с «Днем», пока сама редакция «Дня» не подаст к тому повода; но И. С. Аксаков не поднял голоса и замолчал весь этот, конечно, крайне прискорбный для него случай. Совершенно непонятно, каким образом он мог напечатать в № 4 своей газеты «День» за 1865 г. стихотворение Тютчева в совершенно искаженном и бессмысленном виде, и еще менее понятно, кому была надобность доставить этот, очевидно, не оконченный набросок стихотворения для напечатания в «Дне». Вот этот набросок:

    Как хорошо ты, море ночное!
    Искра в ночи, золотое пятно...
    В лунном сиянии, словно живое,
    Ходит, и дышит, и блещет оно.

     

    Зыбь ты великая, зыбь ты морская,
    Чей это праздник так празднуешь ты?
    Волны морские, гремя и сверкая,
    Чуткие звезды глядят с высоты.

    59

    А вот и подлинник и сопровождавшее его заявление в редакцию «Русского вестника».

     

    Ницца. 2 (14) января 1865 г.

    Как хорошо ты, о, море ночное!
    Здесь лучезарно, там сизо-черно!

    Ходит, и дышит, и блещет оно.

    На бесконечном, на вольном просторе
    Блеск и движение, грохот и гром...
    Тусклым сияньем облитое море,

    Зыбь ты великая, зыбь ты морская!
    Чей это праздник так празднуешь ты?
    Волны несутся, гремя и сверкая,
    Чуткие звезды глядят с высоты...


    Вдруг онемев, я потерян стою,
    И как охотно бы в их обаяньи
    Всю потопил бы я душу свою19*.

    «В редакцию «Русского вестника»:

    «Дня». Если редакции угодно, то да благоволит она присоединить ее, если еще не поздно, к трем пьесам, мною отправленным в редакцию через А. И. Георгиевского, так чтобы она была третьею, а не то эта пьеса может быть напечатана отдельно в другом номере... Я, Бог свидетель, нисколько не дорожу своими стихами, теперь менее нежели когда-нибудь, — но не вижу и необходимости брать на свою ответственность стихов, мне не принадлежащих»60.

    Очень характерно и вполне искренно это заявление Феодора Ивановича о том, что он нисколько не дорожил своими стихами. Он писал их по внутреннему призванию, без всякой мысли о печати или о публике и мог бы смело о себе сказать словами Гёте:

    Ich singe, wie der Vogel singt,
    Der in den Zweigen wohnet;

    Ist Lohn, der reichlich lohnet20*.

    Он охотно делился своими стихами с добрыми своими друзьями, на сочувствие и на верную оценку которых он мог вполне положиться. Он собственноручно переписывал для них свои стихи пером или карандашом, как придется, сидя в вагоне или даже в карете или коляске. В одной из таких поездок по Островам с Мари в мае 1865 г. он записал для нее карандашом свое прелестное стихотворение: «Певучесть есть в морских волнах», о котором будет у меня речь впереди. По причине такого способа распространения стихотворений Тютчева должны были возникнуть многие и весьма значительные варианты, как то мы и увидим на деле.

    Все четыре стихотворения, присланные через меня в редакцию «Русского вестника» из Ниццы от 13 декабря 1864 г. и от 2 января 1865 г., были напечатаны в «Русском вестнике» за февраль 1865 г., но не в том порядке, какой предназначал для них Тютчев, правда, недостаточно ясно и определительно. Принят был порядок строго хронологический. Первою шла пьеса: «Весь день она лежала в забытьи»; второю — «Женева», и здесь была сделана единственная и не существенная перемена, а именно местное наименование северной бури «биза» заменено более понятным для большинства русских читателей словом «буря». Третьим шло стихотворенье «О этот юг, о эта Ницца» а четвертым — «Как хорошо ты, о, море ночное».

    В последующих более или менее полных и более или менее удовлетворительных изданиях стихотворений Тютчева наибольшему изменению подверглась пьеса, которая как в «Русском вестнике», так и в московских изданиях 1868 и 1886 гг. озаглавлена: «Женева», а во втором С. -Петербургском издании 1900 г. стоит без всякого заглавия под № CLXXXII62 бури. Это — несомненное искажение всего стихотворения, и едва ли на него решился сам поэт; вероятно, что, пользуясь его беспечностью в этом отношении или неустойчивостью его характера и изменчивостью его настроений, это сделали другие, для кого неприятно было напоминание о той могиле, которая так мучила сердце поэта. Вот эта строфа:

    Здесь сердце так бы все забыло,
    Забыло б муку всю свою,
    Когда бы там — в родном краю —
    Одной могилой меньше было...

    «последней любви» Феодора Ивановича. Смертью Лели были навеяны, кроме приведенных выше, еще следующие пьесы — эти перлы даже среди других его произведений: «Есть и в моем страдальческом застое», «Опять стою я над Невой», «Сегодня, друг, пятнадцать лет минуло», «Нет дня, чтобы душа не ныла», «Вот бреду я вдоль большой дороги»63. А при жизни ее или прямо к ней обращены, или к ней относятся эти дышащие страстью, нежностью и глубокою любовью стихи: «Любовь, любовь — гласит преданье»64, «Последняя любовь», «Чему молилась ты с любовью», «О, не тревожь меня укорой справедливой», «Не говори, меня он как и прежде любит», «О, как убийственно мы любим», «В часы, когда бывает»65.

    Да, он умел любить, как редко любят в наши дни, и, как редко кто, умел выражать свои чувства...

    Что Тютчев глубоко, искренно и долго скорбел об утрате Лели, в этом не может быть ни малейшего сомнения; но он был прежде всего человек увлечения и очень изменчивых настроений духа, и, к счастью для него, для русской поэзии и русского общества, умственные и политические интересы никогда не утрачивали для него своего значения.

    его творчестве почти одновременно с теми скорбными стихотворениями, которые были приведены мною выше, появлялись другие, проникнутые совсем другим настроением, как, например, написанные в то же время в Ницце же две прелестные небольшие пьесы, посвященные императрице Марии Александровне, или полное глубокого смысла стихотворение, посвященное папской энциклике 1864 г.66

    В письме от 10 (22) декабря, в котором он выражал такое сожаление, что не последовал моему совету и не отправился вместе со мною в Москву, он писал, между прочим: «Вы правы, одна только деятельность могла бы спасти меня — деятельность живая, серьезная, непроизвольная, но, за неимением подобной, собственной деятельности, уже возможность быть близким, непосредственным свидетелем чужой деятельности много бы меня ободрила и утешила. И вот что благодаря вам и друзьям вашим могло бы мне дать пребывание мое в Москве. Если в это последнее время — буде можно назвать временем — чтению всех тех статей московской газеты, в которых так осязательно бьется пульс исторической жизни России. И не для одного меня они были утешением <...21*

    ... А между тем над «Московскими ведомостями» накоплялась на Севере гроза, и предвестницей этой грозы была напечатанная в Брюсселе книга Шедо-Ферроти <...>

    До нас доносились слухи весьма неприятные для дела «Московских ведомостей», а именно о предстоявшем назначении с нового года председателем Государственного совета великого князя Константина Николаевича, а он был главнейшею опорою и покровителем А. В. Головнина67. Таким образом сила и влияние этого главного противника нашей редакции должны были увеличиться, и сам великий князь не мог особенно жаловать «Московские ведомости», которые не переставали изобличать его систему управления все время, пока он был наместником Царства Польского.

    «Московским ведомостям» и сдачи этой газеты с нового года Московскому университету по принадлежности; им была уже заготовлена и передовая статья по этому предмету, для последнего нумера в 1864 г.68 В случае осуществления такого намерения мое личное положение становилось до крайности затруднительным: я со всей моею семьею, т. е. с женою и тремя детьми, жил исключительно тем, что получал от «Московских ведомостей»; никакой другой службы у меня не было и не предвиделось в скором времени; диссертация моя на степень магистра всеобщей истории была далеко еще не окончена, так что ни о какой учебной должности в университете нельзя было и думать.

    Таким образом, кроме общих интересов, которым я был предан всею душою, и личное мое положение побуждало меня употребить все усилия, чтобы спасти дело нашей редакции от окончательного крушения. С согласия Каткова я прежде всего обратился к Ф. И. Тютчеву. Еще 6 (18) октября писал он мне из Женевы, что в этот именно день высочайшие особы выезжают из Дармштадта в Ниццу, куда и сам он предполагал вскоре отправиться69 <...>

    26 октября император Александр II благополучно возвратился из заграничного путешествия в Царское Село в сопровождении великого князя Константина Николаевича, ничем не стеснив свободы своих действий70, а императрица Мария Александровна с августейшими детьми и свитой осталась в Ницце. К этой свите принадлежали, между прочим, графиня Антонина Дмитриевна Блудова и старшая дочь Тютчева, Анна Феодоровна, бывшая в то время главною воспитательницею великой княжны Марии Александровны и пользовавшаяся вообще полным доверием и большим расположением императрицы. Тютчев и сам, не в силу, конечно, своего придворного звания камергера, а в качестве очень умного и приятного собеседника, находил себе всегда радушный прием при всех дворах, и большом и малых <...>

    воспользоваться тем счастливым созвездием, которое образовалось в Пицце, и прежде всего обратился к Ф. И. Тютчеву с воплями о помощи свыше, подробно описав ему все те истязания и пытки, каким мы подвергались. А вечером 30 декабря я отправил к нему депешу, извещая, что Катков заготовил уже передовую прощальную статью с публикой, и прося его поспешить помощью.

    В тот же день утром с тем же известием и теми же мольбами о самой скорой помощи я был у тогдашнего ректора Московского университета Сергея Ивановича Баршева, с которым еще в 1863 г. меня познакомили Катков и Леонтьев. Сергей Иванович был настоящий русский человек и очень близко принял к сердцу беду, которая угрожала русскому делу в случае прекращения деятельности нашей редакции; впрочем, и до меня он был извещен о положении нашего дела Н. А. Любимовым и успел уже расположить в пользу нашего дела многих профессоров, в том числе Сергея Михайловича Соловьева, очень ценимого при дворе за свои труды по русской истории и за свои по ней уроки великому князю наследнику цесаревичу. Я убеждал Баршева в том, что медлить делом нельзя, ибо periculum in mora22*, и он согласился сейчас же ехать со мной к Михаилу Никифоровичу и убедить его еще обождать несколько дней печатанием своей прощальной статьи с публикой, а написать без замедления прошение на имя его, ректора, о том, чтобы «Московские ведомости» были впредь подчинены наблюдению Московского университета в лице его ректора, как то были до 1852 г.

    Насилу мне удалось с Баршевым уломать Каткова. Сергей Иванович заявил, что он тотчас же назначит экстренное заседание совета в первый же день Нового года, и умолял Каткова сейчас же приняться за составление прошения, так чтобы оно вечером, до наступления Нового года, было в руках его, Баршева, а сам он ушел со мной в редакцию, где мы заперлись в задней комнате и сговорились, что я напишу проект всеподданнейшего ходатайства от имени университета и завтра же утром до начала обедни отвезу ему мою работу на дом <...>

    Так все и произошло, как было условлено между нами: в своем прошении от имени обоих редакторов они указывали, что приступили к изданию «Московских ведомостей» в твердой уверенности, что предварительная цензура будет вскоре отменена, но этого и до сих пор не случилось, и первые статьи «Московских ведомостей», вызванные польским восстанием, подверглись запрещению со стороны цензуры (о чем, как писала в свое время Леля со слов Ф. И. Тютчева, с большим изумлением и негодованием узнали государь и государыня, а это несомненно послужило и устранению на некоторое время излишней придирчивости цензуры). А затем и большая часть наших статей того же содержания печатались среди величайших затруднений со стороны цензуры и нередко вопреки ее запрещениям, хотя они нисколько не противоречили цензурным постановлениям. Правда, благодаря чрезвычайным обстоятельствам времени редакция в продолжение 1863 г. не подвергалась никаким взысканиям, но, тяготясь таким ненормальным положением, она просила министра внутренних дел об освобождении от предварительной цензуры и о замене ее системою предостережений. Министр успокоил редакцию сообщением, что новый закон о печати будет издан в самом непродолжительном времени. Но проходит и 1864 год, а этот закон все еще не состоялся, отношения же цензуры к «Московским ведомостям» стали совсем невыносимыми, но «не желая прекращать нашей деятельности без крайней необходимости, мы обращаемся, — пишут редакторы в своем прошении к совету императорского Московского университета, — с просьбою ходатайствовать о том, чтобы ответственность за печатанные нами в «Московских ведомостях» статьи возложена была исключительно на нас самих, под надзором университета в лице его ректора, причем, как само собою разумеется, мы будем строжайше соблюдать высочайше утвержденные правила. При сем имеем честь присовокупить, что до 1852 г. один из нас издавал уже «Московские ведомости» под собственною ответственностью, вне надзора общей цензуры» <...>

    от имени Московского университета.

    Дальнейший ход этого дела, как тогда говорили, был таков. Всеподданнейшее ходатайство было препровождено через попечителя Московского учебного округа к министру народного просвещения, им было не представлено формально и официально, а только доложено, и государь император высочайше повелеть изволил рассмотреть это дело в Комитете министров. Здесь деятельность Каткова и Леонтьева по изданию «Московских ведомостей» была признана значительным большинством голосов весьма полезною для России, но самое ходатайство Московского университета было отклонено ввиду заявления министра внутренних дел П. А. Валуева, что в самом непродолжительном времени должен состояться новый цензурный устав, в котором предположено вообще отменить на известных условиях предварительную цензуру.

    Первая успокоительная весть дошла до нас все-таки из Ниццы от Ф. И. Тютчева в его телеграмме от 1 (13) января, которая гласила: «Continuez vos travaux»23*. Через несколько дней после того от него было мною получено следующее письмо:

    «Ницца 2/14 января 1865

    и дошел до вас. Теперь спешу письмом пояснить и определить смысл моей депеши. Уже за два дня перед этим я сообщил по принадлежности выдержку из вашего последнего письма, в котором вы описываете все истязания ваши, всю эту нелепую, недостойную <пытку>, которою хотят вымучить из вас не признание, а молчание... Восприимчивость была уже подготовлена, и потому ваше последнее телеграф<ное> известие возбудило сильное сочувствие, которое и высказано было мне весьма положительно <...24*

    <...> московские затеи вызвали со стороны Тютчева следующее четверостишие, которое долго ходило по рукам и, наконец, было напечатано в петербургском издании его стихотворений 1900 года под заглавием «Москвичам»71. У меня это стихотворение сохранилось в следующем виде:

    Московским дворянам

    Как вы в себе ошиблись грубо!

    Куда вам в члены английских палат?
    Вы просто члены Английского клуба.

    В петербургском издании первый стих напечатан так: «Куда себя морочите вы грубо!» Остальные три стиха и в петербургском издании и в моей рукописи одинаковы, но у меня в конце обозначено «Ницца», как место, где было написано это четверостишие.

    Примечания

    37 «высокую» оценку общественно-политической деятельности Каткова и Леонтьева — в его письмах нередко встречаются полемические высказывания в их адрес (см. напр., в эпистолярном разделе наст. тома, кн. I: Тютчев — Аксакову, п. 33).

    38 Генерал-губернатор Северо-Западного края М. Н. Муравьев предполагал реорганизовать «Виленский вестник» — официальную газету, издававшуюся в Вильне с 1834 г.

    39 См. о ней в эпистолярном разделе наст. тома, кн. I: — Муравьевой (предисловие).

    40 Адам Карлович Киркор (1812—1886) — литератор, археолог, этнограф и журналист. Письмо Муравьева Тютчеву о нем неизвестно.

    41 «Записке» Георгиевский доказывал, что газета может принести пользу только в том случае, если «не будет иметь официального характера» и редактором ее будет частное лицо, независимое от властей. «Отношения между вами и редактором «Виленского вестника» должны быть прямые, непосредственные и притом свободные, — пытался он убедить Муравьева. — Чтобы действительно служить вашим видам, редактор должен писать не по принуждению, а по убеждению, которое достигается только свободным обменом мыслей, путем разумных доводов и возражений с обеих сторон». Неофициальное положение нужно, по его мнению, газете и для того, чтобы она могла вступать в необходимую «для пользы дела», но недопустимую для официального издания полемику «против мнений, взглядов и суждений, которые могут появляться в официальных петербургских газетах или могут господствовать, не высказываясь в печати, в наших высших официальных сферах». Эти, взгляды в известной мере перекликаются с точкой зрения Тютчева, изложенной им в «Записке о цензуре» (1857).

    42 В конце мая 1864 г. Георгиевский с семьей возвратился в Москву и возобновил работу в редакции «Московских ведомостей».

    43 Генерал-адъютант Константин Петрович фон Кауфман (1818—1882) в 1861—1864 гг. был директором Канцелярии Военного министерства.

    44 , т. 2, с. 269.

    45 Там же, с. 269.

    46 10 писем Е. А. Денисьевой к А. И. и М. А. Георгиевским (1863—1864), в том числе и два письма, цитируемых ниже, напечатаны (в переводе с франц.) в кн.: Чулков—125. Местонахождение автографов неизвестно (Чулков располагал копиями, предоставленными ему Л. А. Георгиевским).

    47 Иван Давыдович Делянов (1818—1897), в то время попечитель Петербургского учебного округа (1858—1866), и его жена Анна Христофоровна (рожд. Абамелек) жили в это время в одном доме с Тютчевыми.

    48 См. прим. 15.

    49 «король-солнце».

    50 Слух о том, что А. Л. Потапов, помощник генерал-губернатора Северо-Западного края, фактически заменит М. Н. Муравьева на его посту, не оправдался.

    51 Подразумевается отзыв Жорж Санд на книгу В. Гюго «William Shakespeare» (Paris, 1854); напечатан в «Revue des Deux Mondes» 15 мая 1864 г.

    52 Вероятно, необходимость этой поездки была вызвана делами по имению Тютчевых в Овстуге или по управлению сахарным заводом, им принадлежавшим; об этом заводе см. наст. том, кн. I: Тютчев — С. И. Мальцову.

    53 Надежда Ивановна Соц — педагог, с 1865 г. начальница Первой женской гимназии в Москве. Была назначена на эту должность при содействии Тютчева.

    54 Петра и Павла (так наз. Петров день).

    55  Мещерский. Мои воспоминания, т. I. СПб., 1897, с. 324.

    56 О Н. В. и Д. И. Сушковых см. в наст. томе, кн. I: Тютчев — Сушковым.

    57 , т. 2, с. 274—275. Написание последней фразы в воспоминаниях Георгиевского полностью соответствует автографу письма. Пользуемся случаем исправить ошибку, вкравшуюся в нее при публикации: «...вы меня поймете, почему не эти бледные, ничтожные вирши, а мое полное имя под ними я посылаю вам...» (Соч. 1984, т. 2, с. 275; курсив наш. — Ред.).

    58 О реакции членов семьи Тютчева на публикацию этих стихов см. Современники о Тютчеве 362.

    59 Известно пять редакций стихотворения «Как хорошо ты, о, море ночное...». Копию одной из них, состоявшей из двух строф (Лирика, т. I, с. 267), Д. Ф. Тютчева послала в Москву сестре Екатерине Федоровне, которая передала ее Аксакову; допущенное в копии грубое искажение в строке седьмой и неточность в строке второй были повторены в публикации газеты «День» (1865, № 4, 22 января).

    60 Библиография, 34).

    61 Из стихотворения Гёте «Der Sänger» («Певец»). Перевод Тютчева: «На Божьей воле я пою, // Как птичка в поднебесье, // Не чая мзды за песнь свою, — // Мне песнь сама возмездье!..»

    62 «Стихотворения Ф. Тютчева». М., 1868 (подготовлено И. Ф. Тютчевым, сыном поэта, и И. С. Аксаковым); «Стихотворения Ф. И. Тютчева. Новое издание». М., 1886 (изд. «Русского архива»); «Сочинения Ф. И. Тютчева. Стихи и политические статьи». СПб., 1900 (подготовлено Э. Ф. Тютчевой).

    63 Это стихотворение имеет заглавие: «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.»

    64 Это стихотворение имеет заглавие: «Предопределение».

    65 Георгиевский ошибся. Это стихотворение (1858) посвящено памяти Эл. Тютчевой, первой жены поэта, о чем свидетельствует помета Е. Ф. Тютчевой на сделанном ею списке (Лирика

    66 Речь идет о стихах «Как неразгаданная тайна...», «Кто б ни был ты...» и «Encyclica».

    67 О брошюре Шедо-Ферроти и о противодействии курсу «Московских ведомостей» со стороны П. А. Валуева, А. В. Головнина и в. кн. Константина Николаевича см. в наст. томе, кн. I: — Георгиевскому, п. 2, прим. 6; п. 5, прим. 1.

    68 Намерение Каткова отказаться от редактирования «Московских ведомостей» было вызвано цензурными преследованиями, которым подверглась его газета в связи с полемикой против брошюры Шедо-Ферроти (там же, п. 5, прим. 1).

    69 Там же, п. 2, прим. 8.

    70 О пребывании Александра II в Ницце с целью неофициальных переговоров с Наполеоном III см. там же, п. 2, прим. 9 и 10.

    71 «всеподданнейший адрес» московского дворянства (январь 1865 г.), содержавший просьбу о даровании «первому в империи сословию» «особых прав» в деле государственного устройства и созыва земской думы. Тютчев весьма критически оценивал это выступление (см. в наст. томе, кн. I; Тютчев — Георгиевскому, п. 6) и ответил на него эпиграммой, которая распространялась в списках и впервые была напечатана в 1885 г. (РА, кн. 3, вып. 10) под заглавием «Москвичам», затем в «Сочинениях Ф. И. Тютчева» (СПб., 1900) под заглавием «На затеи москвичей». Приводимый ниже текст стихотворения отличается от обеих публикаций и от автографа (ср.: Лирика

    Сноски

    9* Опущен рассказ о встрече Георгиевского с М. Н. Муравьевым, поручившим ему составить «записку» об издании «Виленского вестника». Опущен также текст «записки» Георгиевского «Об издании „Виленского вестника“ на новых основаниях». Георгиевский вспоминает, что «записка» была представлена Муравьеву 12 мая 1864 г. через Тютчева.

    10* В тексте воспоминаний ошибка: Екатерина.

    11* Это мой неразвлекаемый Людовик XIV ()49.

    12* Автограф на франц. яз. В тексте воспоминаний цитируется в переводе.

    13* Автограф на франц. яз. В тексте воспоминаний цитируется в переводе.

    14* нрава бурного и вспыльчивого (франц.).

    15* —385, 381—382.

    16* В тексте воспоминаний эта приписка приведена на франц. яз. См. полный ее текст в наст. томе, кн. I, с. 383—384 (на франц. яз. и пер.).

    17* плеврита (франц.).

    18* Полный текст этого письма см. в наст. томе, кн. I, с. 390—391.

    19* «Стихотворениях Ф. Тютчева» (М., 1868). Эта редакция имеет разночтения (во 2-й и 14-й строках) с редакцией, опубликованной в «Русском вестнике» (1865, № 2).

    20* Я пою, как поет птица, живущая на ветке; песня, которая рвется из горла, — вот плата, достаточно вознаграждающая (нем.)61.

    21* Полный текст этого письма см. в наст. томе, кн. I, с. 384—385.

    22* опасность в промедлении (лат.).

    23* «Продолжайте ваши труды» ().

    24* Полный текст этого письма см. в наст. томе, кн. I, с. 387—389.

    Вступительная статья
    Страница: 1 2 3 4

    Раздел сайта: