• Приглашаем посетить наш сайт
    Есенин (esenin-lit.ru)
  • Бухштаб Б.Я.: Тютчев
    (Глава 2)

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания

    2

    Политические взгляды Тютчева в студенческие годы были, видимо, умеренно либеральными. М.П. Погодин записывает в дневнике 1 ноября 1820 года: «Говорил с Тютчевым о молодом Пушкине, об его оде «Вольность», о свободном, благородном духе, появляющемся у нас с некоторого времени» [35].

    На оду Пушкина Тютчев отозвался стихотворением («К оде Пушкина на вольность»), фразеология которого характерна для нарождавшегося стиля «гражданского романтизма», стиля декабристской лирики: «огонь свободы», «звук цепей», «рабства пыль», «чела бледные царей», «тираны закоснелые» и т. п. Тютчев приветствует Пушкина за его смелое выступление в защиту свободы. Однако резкость, с которой Пушкин стремится «на тронах поразить порок», смущает Тютчева, и он заканчивает стихотворение советом:

    Но граждан не смущай покою 
    И блеска не мрачи венца, 
    Певец! Под царскою парчою 
    Своей волшебною струною 
    Смягчай, а не тревожь сердца!
    
    

    Политические взгляды Тютчева продолжали оставаться либеральными и за границей. Погодин, видевшийся с Тютчевым летом 1825 года, записывает его слова: «В России канцелярии и казармы, Все движется около кнута и чина» [36]. «Знаменательно, – отмечает Д.Д. Благой, – что позднее буквально теми же словами определит николаевскую монархию Герцен: «Казарма и канцелярия сделались основаниями политической науки Николая»» [37].

    Для тютчевского «вольномыслия» 20-х годов показательно стихотворное переложение отрывка из «Путевых картин» Гейне. Здесь поэт, «ратник свободы», приветствует «счастливейшее племя» будущего, которое расцветет под солнцем свободы, – людей, в чьих душах

    Вольнорожденных вспыхнет смело 
    Чистейший огнь идей и чувствований – 
    Для нас, рабов природных, непостижный!
     (««Прекрасный будет день», – сказал товарищ...») [38]
    
    

    На восстание декабристов Тютчев отозвался стихотворением двойственным и противоречивым. Самодержавие названо здесь развращающим самовластьем. Русская монархия предстает в мрачных образах «вечного полюса», «вековой громады льдов», «зимы железной» – образах, имеющих, как увидим дальше, стойкое оценочное значение в поэзии Тютчева. В то же время декабристы трактуются как «жертвы мысли безрассудной», и осудил их, по Тютчеву, не только «беспристрастный» закон, но и чуждый «вероломству» народ.

    Столь же двойствен отклик Тютчева на другое революционное событие начала царствования Николая I – на польское восстание 1831 года. Тютчев приветствует подавление восстания – и в то же время твердо отмежевывает русский народ от царских «рабов», «янычар» и «палачей»:

    Но прочь от нас венец бесславья,
    Сплетенный рабскою рукой!
    Не за коран самодержавья
    Кровь русская лилась рекой!
    
    

    Она лилась, по Тютчеву, не только за «России целость и покой», но и за «свободу» и «просвещенье». «Высшее сознанье» «вело наш доблестный народ» к тому, чтобы

    Славян родные поколенья 
    Под знамя русское собрать 
    И весть на подвиг просвещенья 
    Единомысленных, как рать.
     («Как дочь родную на закланъе...»)
    
    

    Тютчев пытается сочетать идеалы свободы и просвещения с утопией о мессианском призвании России как «всеславянского царства».

    Политические взгляды Тютчева складываются и приводятся в систему к 40-м годам. В 40-е годы он выступает на поприще политической публицистики. В 1844 году он выпускает, как уже сказано, брошюру «Россия и Германия», в 1849 году в Париже выходит его брошюра «Россия и революция», в следующем году в журнале «Revue de Deux Mondes» печатается его статья «Папство и римский вопрос». Все эти статьи написаны на французском языке. Тютчев имел намерение включить их как главы в книгу «Россия и Запад», конспект которой, относящийся к 1849 году, сохранился среди его бумаг. Но книга не была написана.

    Мысли Тютчева были выношены за границей в полемике с иностранными авторами, нападавшими не только на уклад жизни тогдашней России, но и на свойства национального характера русского народа. Идеи Тютчева перекликаются с возникавшими в России в начале 40-х годов идеями славянофилов.

    Подобно славянофилам, Тютчев исходит из противопоставления России и Запада как двух миров, органически различных по своему жизненному строю. Запад, утверждает он, не знает ничего подобного цельности и единству России, которые являются результатом подлинно христианского характера русского народа. Основа нравственной природы его – чувство смирения, способность к самоотвержению и самопожертвованию, на которых зиждется подлинно христианское православное братство. Это «основное начало не уделяет достаточного простора личной свободе, оно не допускает возможности разъединения и раздробления» [39]. На Западе же государственность, право, религия основаны на культе отдельной личности и ее прав. Это культ антихристианский, ибо «человеческое я, предоставленное самому себе, противно христианству по существу» [40]. Право и государственность Запада пронизаны духом индивидуализма, приводящим человека к гордыне и высокомерию, а общество – к непрестанной междоусобной борьбе лиц и сословий, эгоистически бьющихся за свои нрава и преимущества.

    Буржуазный индивидуализм Тютчев осуждает не слева, а справа, с феодальных позиций, борясь с самым принципом свободы и независимости личности, явившимся безусловно прогрессивным завоеванием буржуазной мысли. Духом индивидуализма, по мнению Тютчева, отмечены и религии Запада; крайнее же его выражение, «апофеоз человеческого я», есть дух революции, который и одерживает победы па Западе, не могущем эффективно бороться с порождением собственной основной идеи.

    Единственная подлинная сила, противостоящая революции, – это Россия. «Давно уже в Европе существуют только две действительные силы – революция и Россия, – писал Тютчев в 1848 году, когда в Европе вспыхнул ряд революционных восстаний, а русская монархия готовилась подавить те из них, какие могла. – Эти две силы теперь противопоставлены одна другой, и, быть может, завтра они вступят в борьбу» [41

    критика русской действительности – осуждение крепостного права, бюрократизма, произвола, подавления мысли и стеснения слова, – все это не отразилось в публицистике Тютчева того времени. Тютчев гораздо более «государственник», чем славянофилы.

    В 40-е годы могущество и процветание России выражалось для Тютчева прежде всего в крепости и силе русского монархического государства, Назревавшие с начала 50-х годов внешнеполитические конфликты сперва вызвали в нем надежды на включение всего славянского мира в состав России, мечты о «венце и скипетре Византии». Эти мечты связаны с убеждением в том, что «русская идея» – это и славянская идея, что славянство органически тяготеет к России и будущее его – в освобождении от немцев и турок, принятии православия и слиянии с Россией.

    Неудачи Крымской войны отрезвили Тютчева. «Он (...) понял (...), – пишет Аксаков, – что черед, в самой России, не за исполинскими, мировыми политическими задачами, а за делом, и за долгим делом, собственного внутреннего устроения. Этим объясняется, почему с окончанием Восточной войны Тютчев почти совершенно замолк о своих политических чаяниях и верованиях, в устных беседах и в письмах» [42].

    После неудачного окончания Крымской войны Тютчев пишет жене: «В конце концов это только справедливо, и было бы даже неестественно, чтобы тридцатилетний режим глупости, развращенности и злоупотреблений мог привести к успехам и славе» [43

    Умершему Николаю I Тютчев пишет такую эпитафию:

    Не Богу ты служил и не России,
    Служил лишь суете своей,
    И все дела твои, и добрые и злые, – 
    Всё было ложь в тебе, всё призраки пустые:
    Ты был не царь, а лицедей.
    
    

    В письмах 50-х годов и более поздних Тютчев разражается негодованием на глупость, бездарность, нечестность правящих кругов России, на систему подавления мысли, приведшую к несчастьям. Весной 1855 года oн пишет жене: «Подавление мысли было в течение многих лет руководящим принципом правительства. Следствия подобной системы не могли иметь предела или ограничения – ничто не было пощажено, все подвергалось этому давлению, всё и все отупели» [44]. В 1857 году Тютчев пишет записку «О цензуре в России». Он исходит из положения, «что в наше время везде, где свобода прений не существует в довольно обширных размерах, ничто невозможно, решительно ничто в нравственном и умственном смысле» [45«не арестантский, а почетный» караул, «у мысли стоя на часах». Он говорил сановникам «горькие истины» о «неописуемых стеснениях в управлении печатью, полном отсутствии разумности и честности в решениях высших инстанций» [46], в Совете по делам печати постоянно оказывался в оппозиции и горько сетовал на материальную невозможность бросить службу.

    В более поздних письмах Тютчев постоянно возвращается к мысли о разложении русской монархии, о неизбежности крушения существующего порядка вещей. Так, в 1867 году он пишет дочери Марии: «Разложение повсюду. Мы двигаемся к пропасти (...). В правительственных сферах бессознательность и отсутствие совести достигли таких размеров, что этого нельзя постичь, не убедившись воочию (...). Произвол, как и прежде, дает себе полную волю (...) Вот когда можно сказать вместо с Гамлетом: » [47].

    Формально Тютчев и в старости солидаризировался со славянофилами, но при этом явно презирая их узость и доктринерство. Он пишет жене о каком-то «славянском обеде»: «Я не присутствовал..., чтобы не подвергаться скуке слышать бесполезное и смешное пережевывание общих мест, которые тем более мне опротивели, что я сам этому содействовал» [48].

    жизненными правилами и добродетелями, с их бодрым самодовольством и безмятежной уверенностью в прочности, чуть ли не вечности, «обоснованного» ими уклада: он-де зиждется на «духе народа», и никакие революции ему не грозят.

    Как чужд всему этому Тютчев – «европеец самой высшей пробы» [49], привыкший и любивший жить за границей, дважды женатый па иностранках, говоривший по-русски только с теми, кто не мог хорошо говорить по-французски; светский остроумец, отточенные mots которого дышат таким тонким скептицизмом; человек, носивший клеймо «безнравственного»; болезненно нервный, постоянно терзаемый невыносимой тоской, безвольно следовавший своим влечениям, фатально приводившим к трагедиям и катастрофам; и, самое главное, человек, глубоко, обостренно чувствовавший непрочность и обреченность всей окружающей его жизни.

    «Все «национальные идеи» Тютчева, – пишет Аксаков, – представлялись обществу чем-то (чем, по-видимому, они в нем и были отчасти), делом мнения, а не делом жизни (...). Они не видоизменяли его привычек, не пересоздавали его частного быта, не налагали на него никакого клейма ни партии, ни национальности (...). Странно в самом деле подумать (...). что эта любовь к русскому народу не выносила жизни с ним лицом к лицу и уживалась только с петербургскою, высшею общественною, почти европейскою средою» [50]. «Он даже в течение двух недель не в состоянии был переносить пребывания в русской деревенской глуши (...) Не получать каждое утро новых газет и новых книг, не иметь ежедневного общения с образованным кругом людей, не слышать около себя шумной общественной жизни – было для него невыносимо (...). Даже мудрено себе и вообразить Тютчева в русском селе, между русскими крестьянами, в сношениях и беседах с мужиком» [51

    Таким же было отношение Тютчева к православию, за которое он так ратовал в своей публицистике. Тютчев был, по славам Аксакова, «совершенно чужд в своем домашнем быту не только православно-церковных обычаев, но и прямых отношений к церковно-русской стихии» [52]. Не будучи в силах принудить себя к чему-нибудь скучному, он по-школьнически убегал с дворцовых молебствий, на которых должен был присутствовать как камергер. Вообще его религиозная вера сомнительна; она характеризуется Аксаковым как «вера, признаваемая умом, призываемая сердцем, но не владевшая им всецело, не управлявшая волею, недостаточно освящавшая жизнь, а потому не вносившая в нее ни гармонии, ни единства» [53]. Многие сохранившиеся mots Тютчева для человека подлинно религиозного должны были бы звучать кощунственно: «Вам словно сообщили, что умер Бог», «Надо сознаться, что должность русского Бога – не синекура», «Бьюсь об заклад, что в день Страшного суда в Петербурге найдутся люди, которые станут притворяться, что они об этом и не подозревают», «Будь я полугодовой мертвец, я не преминул бы воскреснуть как можно быстрей, чтобы быть свидетелем того, что происходит и произойдет» и т. п.

    Но что более всего отделяет Тютчева от славянофилов – это ощущение, с годами растущее, непрочности того социально-политического уклада, за который он вместе с ними ратовал.

    – один из лейтмотивов поэзии Тютчева. То же в его письмах: «Когда испытываешь ежеминутно с такою болезненною живостью и настойчивостью сознание хрупкости и непрочности всего в жизни, то существование, помимо цели духовного роста, является лишь бессмысленным кошмаром» [54]. Из писем Тютчева достаточно ясен и социально-политический аспект этих мыслей: «Наступает минута страшных переворотов» [55], «Что же это наконец? Может быть, это хаос перед новым творением или же неурядица распадения?» [56], «Я сознаю, как тщетны все отчаянные усилия нашей бедной человеческой мысли разобраться в том ужасном вихре, в котором погибает мир... Да, действительно, мир рушится, и как не потеряться в этом страшном крушении?» [57].

    – но защитник, глубоко чувствующий непрочность, обреченность того мира, который был ему дорог.

    Несоответствие между социально-политическими идеями, которые Тютчев проповедовал устно, письменно и печатно, и всем его внутренним обликом требует ответа на вопрос: каково же значение этих идей в духовном мире Тютчева? Думается, что в эти идеи Тютчев, если можно так выразиться, бежал от самого себя, от ужасавшего его сознания раздвоенности, разорванности, хаотичности своего существа.

    Душевная раздвоенность была глубочайшим страданием Тютчева. Он, как о тяжкой беде поколенья, говорил о «страшном раздвоеньи, В котором жить нам суждено», он более всего ценил в людях цельность («В нем не было ни лжи, ни раздвоенья», – говорит он о Жуковском). Когда он боролся с «западной идеей», основанной па «принципе личности», он прежде всего боролся с самим собой. В 1871 году он пишет И.С. Аксакову: «В современном настроении преобладающим аккордом это – принцип личности, доведенный до какого-то болезненного неистовства – вот чем мы все заражены, все без исключения» [58«принцип личности», злую стихию беззаконных страстей, разрушительное начало неверия, иронии, скепсиса, личного мнения, противопоставленного авторитету.

    Аксаков говорит: «Россия представлялась ему не в подробностях и частностях, а в своем целом объеме, в своем общем значении, – не с точки зрения нынешнего дня, а с точки зрения мировой истории» [59«общем значении» Россия мерещилась Тютчеву контрастом ко всему тому, что его терзало. Это было утопическое царство цельности, единства, смирения, твердой веры, устойчивой жизни – царство, в котором нет места мятежу личной воли, революционной в существе своем. Душевная боль Тютчева облегчалась тем, что он сознавал себя частью этого цельного мира. Но этим сознанием он наслаждался издалека: вблизи устойчивая жизнь могла вызывать в нем чувство почтения, зависти («не могу без зависти, без печального сравнения с самим собой видеть эти упорядоченные, оседлые существования, покоя которых, кажется, ничто не может нарушить» [60]), но вместе с тем неизбежно вызывала чувство гнетущей скуки, а одна перспектива скуки всю жизнь заставляла Тютчева испытывать подлинный ужас.

    Глава: 1 2 3 4 5 6 7
    Примечания